Современная литература для вашего чтения

Приятного чтения!

Л.Н.Дудка    У черты...

                                             

            - Мамка, а на улице такая бесшабашная, разгульная весна! – в палату буквально впорхнула молодая, красивая женщина. – Представляешь, все кругом цветет, а ночью идет дождь. Он как будто умывает улицы, сады… Боже, какие тюльпаны сочные! Крупные, яркие такие! В воздухе стоит удивительный запах любви, понимаешь, мамка, любви и счастья!

            Наташка так и светилась вся, и было непонятно, то ли, действительно, от хорошего настроения, то ли от специально разыгранной перед близким человеком успокоительной бравады… Но она, несомненно, была красивой, вот такая вся, в цветастом платьице, в кофтенке, накинутой поверх, даже в улыбке, пронзительно выразительной от западавших  ямочек на порозовевших щеках.

            Мать слабо улыбалась в ответ на слова дочери и искренне любовалась ею – это все, что есть у нее, это все, чем она дорожила и дорожит больше жизни…да какой жизни, если и жизни практически уже нет… так, последние, проглатываемые спазмами боли дни. Конечно, предстоит операция, но… надежды на нее совсем мало, потому что сердце очень слабое, но цеплялась за эту самую надежду даже не сама Валентина - цеплялась за эту слабую надежду дочь, ее правильная, рассудительная и милосердная дочь, которая вечно кому-то помогала, добротой и преданностью которой пользовались подруги,  просто знакомые люди. Не могла она мимо пройти, если видела несправедливость, не могла свою зарплату потратить только на семью: в это время у кого-то  что-то происходило, мир  вдруг балансировал не в том измерении, и  надо было куда-то бежать, за кого-то просить, кому-то что-то купить… Матери иногда казалось, что грубый и несправедливый окружающий мир потому иногда и бывал великодушным, что в нем  жила  ее Наташка.

             С ней этот мир  более или менее понятный, приемлемый и,  если честно, не такой уж страшный. Наташка вносила в него разноцветную радугу, испепеляющую лавину  любви ко всему живому, будь то облезлый, подброшенный под ворота котенок или худая, с впавшими от голода боками, выброшенная кем-то по причине старости собака…Казалось, что внимания дочери, ее жалости и доброты, доверия и понимания хватит на всех. Но, наверно, не  хватало всего этого именно на мужа, которого Наташка любила какой-то полусумасшедшей любовью и который уже несколько раз уходил от нее,  а через короткое время возвращался, осознав тщетность попыток хоть как-то изменить свою жену, потому что в доме постоянно находились какие-то люди, среди ночи раздавались звонки черт знает откуда… У  Сергея, мужа дочери, было устойчивое ощущение жизни на вокзале, и он даже завидовал своим старшим братьям, у которых были домашние жены, озабоченные только проблемами семьи.

            Детей Наташка любила истово, поэтому тетушки брали ее в крестные матери к своим внукам, потому что были уверены, что крестник для Наташи что родной сын. А своих деток у нее не было. А Сергей все ждал, когда Наташа подарит ему наследника. Но врачи утешительных  прогнозов не давали: не сможет Наташа родить и все. И давно она уже подумывала о том, чтобы усыновить ребенка, но муж на этот счет был категоричен: чужого ребенка он воспитывать не будет!

            Мать, находясь у самой черты, той самой, которую называют последней, готовилась к самому трудному разговору со своей дочерью. Надо было облегчить душу и вытянуть на свет божий все скелеты из темного шкафа молодости. Дочь боготворила мать, очень гордилась ею, гордилась тем, что она сама после смерти отца вырастила  Наташу, дала образование, помогла с покупкой квартиры… Правда, мать никогда не могла внятно объяснить, почему уехала из родных мест и почему до сих пор так ни разу и не навестила родные пенаты, где на кладбище похоронены родители и муж.

А Наташка в этот день прямо так и светилась вся и все что-то щебетала… Мать слушала в пол-уха, она просто смотрела на дочь и не могла наглядеться, стараясь запомнить, унести с собой каждую черточку родного лица: эти смешные складочки-морщинки в уголках губ; несимметричные брови – одна  бровь дугой, а другая - четко прямая; а еще эти глаза, глубокие, темно-синие, до обозначенной черноты…

И все же мать сделала усилие над собой, собралась с духом и, запинаясь, глотая слова и слезы, начала говорить:

- Не суетись, Наташа, сядь тут, на край кровати, и послушай меня, дочка. Вернуться в родные места я не могла: вина на мне большая… и не всегда твоя мать была такая хорошая.

- Мамка, что ты такое говоришь, о чем это ты вспомнить хочешь? Тебе волновать никак нельзя: врач категорично сказал, чтобы все эмоции были только положительными! – Наташа взяла в свои маленькие прохладные ладошки правую руку матери, горячую, шершавую, чуть подрагивающую,  и поцеловала ее.

Мать выдернула свою руку, глубоко вздохнула и продолжала:

- Я твоего отца увела из семьи, от трех маленьких детей увела: вот такая у меня сильная и злая любовь была! Я как увидела его впервые, так сразу поняла, что мой, и ничто, никакие нравственные преграды не остановили меня. Мои родственники отвернулись от меня, родители на мою сторону не стали, а я как чумная была. А однажды в наш дом пришла его жена и решилась поговорить. Да только  я ни о чем слушать не стала. Вот как сейчас вижу эту женщину: она на колени стала передо мной, плакала, просила, чтобы я отца от детей не отрывала. А я как твердокаменная: не было у меня к ней жалости.

Она закашлялась, Наташа вытерла платочком ее лицо, подала воды.

- Стали мы с твоим отцом жить – хорошо, дружно жили, он и своих детей поддерживал, алименты исправно платил. Да только жена его бывшая угасать стала, цеплялись к ней болячки одна за другой. Через три года после того, как он ушел из той семьи, его бывшая умерла. Как он просил меня, чтобы деток мы забрали! Но я как уперлась… А он, видно, очень меня любил. Деток забрали родители бывшей жены и уехали из села. У нас  долго своих детей не было. Муж тосковал по своим ребятишкам. У него даже характер изменился: стал угрюмым, неразговорчивым и реже со мной  о любви говорил.

- Мамочка, да что же ты так сердце свое рвешь! – воскликнула Наташа. – Вот когда тебе полегчает, тогда и расскажешь! А сейчас успокойся и отдыхай.

- Э… нет! Раз уж начала говорить, то дойду до конца, - мать почувствовала какую-то легкость в теле, говорить стало легче, дышать стало легче. Она еще подумала о том, что такое состояние, говорят, бывает незадолго перед… - Решили мы усыновить чужого ребеночка. Поехали в детский дом и выбрали девочку, тебя Наташенька. Ты сразу приглянулась отцу, тебе было три годочка, косички у тебя были тоненькие такие, а глазки глубокие и жалостливые. Вот отец как увидел твои глазки, так сразу же и решил, что наша будешь. А через два года умер от сердечного приступа. Родня меня не особо жаловала, а родители уехали к сыну, к моему старшему брату в город. Продала я наш домик и уехала с тобой сюда, чтобы начать новую жизнь. Вот так-то, дочка! Грех на мне, грех перед той женщиной, что на коленях умоляла меня не лишать детей отца, грех перед твоим отцом, который так рано умер, разлученный с родными детьми….

В больничной палате установилась тишина. Дочь встала и отошла к окну. Мать лежала, зажмурив глаза и чувствуя биение своего сердца, которое буквально выпрыгивало из груди: бух-бух-бух… Минуты через три дочь заговорила:

- Я всю эту историю уже давно знаю, мамка! Ты упустила из виду, что есть интернет. Я давно уже переписываюсь с твоими родственниками. Ты очень хорошая мать. Люблю тебя несмотря ни на что! Никогда не чувствовала, что  неродная тебе по крови. Ты самая лучшая мать на свете, и никогда, слышишь, никогда и  никому я не дам тебя  в обиду! – Наташа подошла к кровати, на которой лежала ее раскрасневшаяся, заплаканная мама, опустилась на колени, положила голову на грудь матери и замерла.

А мать продолжила свою печальную исповедь:

- А теперь судьба мстит и тебе, дочка, за мои грехи: тебе тоже Бог деток не дал!

Наташа приподняла голову, внимательно всматриваясь в распухшее от слез лицо матери, ласково погладила ее по слипшимся волосам и тихо так сказала:

- А я сегодня у доктора была: у меня уже шесть недель беременности. Доктор предупреждает, что она будет непростая, что беречься надо… 

- Господи! – прошептала мать, ощутив соленый привкус слез. – Господи! Спаси и сохрани мою дочь и будущего внука!

 


Как пахнет лето, или Мой папа - дурак контуженый.

Л.Дудка

                  

- Тетя, а что ты здесь делаешь? – мальчик лет шести врасплох застал меня этим вопросом.

- Я болею здесь, мне операцию сделали, -  отвечаю  как-то неуверенно, глядя в ясные, светлые глаза мальчугана.

- Ты тоже контуженая?

- Да нет, не контуженая, а почему  должна быть контуженой? -  смущенно спросила я, совсем сбитая с толку вопросом мальчика.

- Так здесь же лечится мой папа, у него была контузия, служил в морфлоте, долго лечился – мама рассказывала. А вот позавчера женщину спасал от бандита, его ударили… Вот здесь опять лечится. А бабушка, которая мамина мама, называет папку дураком контуженым, - с обидой  произнес мальчик.

- А почему она его так строго называет?

- Да нет, она его любит, уважает, говорит, что ее зять – настоящий мужик… Ну, а дураком   контуженым называет тепло, по-доброму… Бабушка обижается на него за деньги, он мало зарабатывает, потому что не умеет дружить с начальством.

- А ты отца любишь, наверно, гордишься им?

- Люблю!.. А знаешь, тетя, я вот не понимаю, как пахнет лето! -  вдруг мой  новый знакомый резко сменил тему разговора.

 -То есть как это ты не знаешь, как пахнет лето? – моему недоумению не было предела.

- Вот совсем не знаю! Носиком начинаю чувствовать запахи только с приходом прохлады, холодов… Но не знаю, как пахнет лето! – он выпалил это отчаянно громко, по правой  щеке покатились крупные прозрачные слезинки.

В это время, в конце июня, в Петербурге цветет шиповник. Его розовые цветки сочного оттенка издают такой удивительный аромат, что, кажется, когда подойдешь поближе к кусту, немного кружится голова. Такого запаха  от шиповника не почувствуешь в наших жарких, запыленных степях, а вот в северной столице он имеет особый, притягательный аромат, щекочущий ноздри. А еще лето в Петербурге пахнет грозовыми дождями, трепетной разноцветной петунией. Вообще, оно здесь недолгое, наверно, именно поэтому оно вбирает в себя все разнообразие цветочных запахов, чтобы люди успели за такой краткий промежуток солнечного вдохновения и солнечной щедрости насладиться летним ароматом, сочными красками тепла…

- А как тебя лечат? – спросила я.

- Врачи советуют  к морю ездить. В этом году не получится. У мамки зарплата маленькая, папка теперь тоже не работает, ему не везет с работой. Характер  у него, тетя, трудный, дурной. 

- Почему дурной?

- Так нигде долго не работает, хотя руки у него золотые.  Бабушка говорит, что он везде правду ищет, а правды очень мало, тетя. Правда любит сильных людей. Папка мой такой.  А начальники слабые, правда их не любит. Но за правду денег много не дают. На море не хватит, - мальчик так глубоко, совсем по-взрослому вздохнул.

- А ты почему к отцу в палату не пошел?

-  Мамка пошла с папой мириться. Он когда от бандита по голове получил, она кричала, что больше с дураком контуженым жить не будет. Скорая его увезла, а мамка еще долго кричала и плакала. Утром бабушка  деньги  понесла - врачу на лапу дать, чтобы папку лучше лечили. Но это я тебе говорю по большому секрету. Не дай бог папка узнает! Он у нас правильный. Тетя, почему у врача не рука, а лапа? 

- Так это просто: у хорошего врача рука, а у подлеца –лапа.

- Ты тоже, тетя, ругаешься. Подлец – плохое слово!

- Конечно, плохое! Но лапой деньги берут ненастоящие, неправедные люди. А знаешь, таких плохих людей все-таки немного. Хороших людей гораздо больше!

- Я все равно не понял! Но я, тетя, буду беречь свои руки, чтобы быть настоящим! – и мальчик показал свои розовые чистые ладошки.

А ведь, действительно, при таком воспитании из него вырастет хороший человек – такой, на которых земля и держится. Он не струсит, не смалодушничает, мзду брать не будет, потому что будет «иметь честь».

Несколько минут мы сидели молча, каждый думал о чем-то своем. Я вспоминала, как каждый раз, когда выпускаю 11 класс, повторяю своим ученикам  заповеди Христа, напоминаю  о нравственных постулатах русской литературы, о чистоте помыслов и совестливости души… Напоминаю, но не всегда мои бывшие ученики в своей взрослой жизни следуют этим критериям, и  тогда мне становится стыдно за «брак» своей работы, потому что литература не только дает знания о человеческих взаимоотношениях, но и воспитывает  жизнелюбие, патриотизм, умение  любить, дружить, ценить добро и активно противодействовать злу. Это значит, что я не достучалась до души ученика, не смогла  доходчиво объяснить, что счастье в жизни определяется не материальными благами, а душевными порывами, поступками иного – нравственного плана.

 Вдруг мальчик   улыбнулся, неожиданно повеселел:

- Папка мой настоящий. Он и рыбак, и охотник. По дому все умеет делать. Обещал летом на море меня свозить. Мне так хочется почувствовать летние запахи! Вот зимний красный борщ как вкусно пахнет! А окрошка не пахнет, но ведь там укроп, петрушка, лук… Тетя, а что у тебя болит? Ушко? После операции больно, наверно? Терпишь?

- Терплю, куда ж деваться.

- А муж у тебя – мужик настоящий?

Я совсем растерялась от прямого вопроса маленького собеседника:

- Нет у меня мужа.

- А что так? Денег мало зарабатывал?

- Не в деньгах дело… Просто он был ненастоящим…

Мальчик сочувственно вздохнул:

- Так бывает, понимаю…У меня отец настоящий, но контуженый. А мы с мамой его  все равно любим. У нас семья. Тетя, а  как  тебя зовут?

- Людмила,  тетя Люда.

- Значит, тетя Люся. У меня крестная тетя Люся.

- Ой, только не Люся! Знаешь, - разоткровенничалась я, - в детстве у дедушки было две коровы, одну звали Машкой, а другую – Люськой. Так вот дед Люську часто хворостиной наказывал, потому что она от стада отбивалась. С тех пор это имя и не люблю, а муж, когда хотел позлить меня, то Люсей называл. Так что имя Люся не люблю.

Мальчик засмеялся. Потом внимательно посмотрел на меня и неожиданно выпалил:

- И правда, тетя Люда лучше звучит. А ты еще не старая, не  такая чтоб красивая, но милая - ищи мужа. Бабушка говорит, что рядом с каждой женщиной должен быть настоящий мужик. А сама тоже одна живет - я деда никогда и не видел.

- Ты уже учишься?

- Этой осенью пойду в первый класс. Вырасту – моряком буду, как папка.

- А как зовут тебя?

- Я Иван, Иван Иванович, -  с гордостью произнес он.

Я отметила про себя, что Ваня не по годам развит, явно опережает своих сверстников. Наверно, с ним занимается отец, потому что в моем  маленьком собеседнике чувствовалась какая-то мужская  основательность, устойчивость.

В это время дверь палаты напротив  открылась, вышли двое: маленькая, хрупкая молодая женщина с удивительно голубыми глазами и высокий, сажень в плечах, мужчина с перевязанной головой. Женщина укоризненно выговаривала мужу:

- Иди назад в палату: тебе вставать запретили!

Но мужчина как-то глупо, по-домашнему, так счастливо улыбался… Потом потянулся к сыну, а Ваня обхватил его руками и счастливо засмеялся, что-то горячо зашептал ему на ухо. Мужчина подошел ко мне, поздоровался, а когда представлялся, меня будто током пронзило: тоже Иван Иванович!

- В каком поколении?

- В пятом! - хохотнул он.

- А у меня внучок Николай Николаевич в четвертом поколении, - тоже похвалилась я.

- Нормально! Наши люди! – уверенно сказал Иван Иванович старший и опять счастливо хохотнул.

Лицо у него такое чистое, открытое – лицо уверенного в себе и в своей жизненной позиции человека. Я искренне позавидовала его маленькой, хрупкой женщине: за таким человеком как за каменной стеной. Он неожиданно быстро прошел назад в палату и вернулся оттуда с тарелкой, на которой лежали пышные, сочные сырники:

- Угощайтесь, теща любимому зятю напекла. Она  молодец, хоть и бурчит на меня.

Отец  опять приобнял сына и с радостью воскликнул:

- Сынок, прорвемся! К морю поедем. Дружок, вместе в госпитале лечились, нас на своей красивой машине повезет. Успеешь до школы узнать, как пахнет лето! Оно, Иван, пахнет окрошкой, тещиными сырниками, ромашками, шиповником, женской красотой… - он на мгновение замолчал, потом широко раскинул руки, зажмурился и с счастливой тоской  произнес: - Морем, морем оно пахнет!

Боже мой! Оказывается, тоска может быть счастливой -  я это точно  тогда поняла. Семья спустилась на этаж  ниже, а здесь наступила оглушающая тишина, но это была не больничная тишина, а другая – на уровне подсознания – просветленная…

Я вернулась в свою палату и распахнула окно. Ворвался петербургский ветер с острым запахом подкрадывающегося дождя, расслабленной пыли и головокружительным ароматом роз шиповника. По натуре пессимистка, паникерша, я вдруг ощутила в себе прилив сил, подумала о том, что мое нездоровье – просто одно из жизненных испытаний. А завтрашний день будет лучше, благостнее. Многие разочарования, какие-то мелкие обиды показались мне совсем незначительными. Главное – я знаю, как пахнет лето!..


Л.Дудка Искушение

                                                          

Саша выделялся в классе среди одноклассников: был усидчивым, проявлял живой интерес к знаниям, принимал, как говорится, активное участие в школьных воспитательных мероприятиях. Учителя ставили его в пример другим детям, у которых были проблемы с дисциплиной, которые учились без должного усердия и прилежания.

            В классном коллективе пользовался неизменным авторитетом. Сидел на первой парте, был аккуратен во всем: в одежде, в умении содержать в порядке школьные принадлежности, даже в общении со взрослыми -аккуратен, вежлив.

             Этот день у Саши как-то сразу не задался х. Забыл спортивную форму, и пришлось объясняться с учителем физкультуры, который его даже не пожурил, потому что никогда ранее мальчик ничего не забывал, но Саша разнервничался: допустил такую оплошность! Любой бы другой на его месте совсем не расстроился, но только не Саша …

            На втором уроке учительница математики назвала оценки за контрольную  работу, в классе было всего две пятерки, но Саша получил четверку! И что же за день такой невезучий?!.

             К концу урока в класс заглянула завуч и попросила его выйти. Мальчик вышел и обомлел. Рядом с завучем стояла его родная мать, которую он не видел уже два года и из – за которой перевелся из другой школы, чтобы никто не знал, что она находилась в тюрьме. Видно было, что завуч тоже растерялась, потому что никак не могла предположить, что эта жалкая, полупьяная женщина, одетая в засаленное пальто, с какой –то невообразимой кошелкой в руках была, действительно, матерью Саши.

            Мать качнулась и зачем-то присела перед мальчиком, запричитала:

- Ой, Сашенька, сыночек, я так соскучилась! Я тут тебе гостинец принесла, а твой – то папашка меня и на порог не пустил, я и в той школе была, а потом во дворе у соседей узнала, что ты теперь здесь учишься.

            Завуч брезгливо передернула плечами и гордо удалилась, а Саша онемел, казалось, что у него голос пропал. Мать же  резко выпрямилась, взяла его за руку и повела за собой…она все говорила и говорила, а мальчик шел следом… Вот уже спустились на первый этаж…

- Подожди, я сейчас!- крикнул он и быстро побежал, перепрыгивая через ступеньки, назад, на третий этаж, пулей влетел в класс и, ничего не говоря, смел с парты свои принадлежности в портфель,  выскочил, резко хлопнув дверью, -  учительница изумленно замерла: такого от мальчика она не ожидала!

             Саша накинул в гардеробе курточку и вышел с матерью на улицу. Они шли по улице, мать семенила рядом с ним и все говорила о подлеце муже, который не  дождался ее из тюрьмы, о том, что она вот больна , пусть сынок не думает , что она пьет- это так, для храбрости , что жить ей теперь негде, но на какое –то время ее приютила  подруга, которая сейчас  уехала на два дня по делам…

 А мальчик шел рядом и все так же молчал. Он обдумывал создавшееся положение. Тайна, которую он так тщательно скрывал ото всех в школе, теперь раскрыта, теперь все узнают, что у него пьющая мать, которая, к тому же,  сидела в самой настоящей тюрьме! И над ним теперь будут издеваться одноклассники – так ему казалось в том отчаянный момент, потому что никаких других чувств, кроме злости и раздражения по отношению к матери, он не испытывал.

 Хорошо помнил бесконечные скандалы в семье, мать приходила домой пьяная  под утр ,отчаявшийся муж пытался лечить ее –бесполезно, она всегда находила каких –то подруг, собутыльников , которые были ей дороже  семьи, дороже сына … Когда лишилась работы, то настал самый страшный период семейной жизни: мать не только пила, она стала периодически избивать сына, причем делала это только тогда, когда мужа не было дома. Саша отцу ничего не говорил, но однажды тот сам увидел на руках сына синяки и выгнал мать из дома… Вскоре ее посадили за кражу.

             Саша видел свадебные фотографии родителей. Они красивые и счастливые, но так продолжалось недолго. Отец часто тогда мотался по командировкам, чтобы заработать деньги на покупку квартиры, а мать весело проводила время с подругами. Квартиру они купили, но счастья в семье уже не было.

            Когда они остались вдвоем, то отец стал сыну больше уделять внимания, помогал с уроками, записал в спортивную школу и так радовался успехам сына! Он перевел Сашу в другую школу, чтобы, как он тогда сказал, начать с чистого листа, и запретил кому – либо говорить, что у него такая проблемная мать. Саша и сам понимал, что о такой матери лучше молчать. Жил он далеко от школы, а потому никто из одноклассников у него дома за два года ни разу не был.

- Саша, это ты правильно сделал, что ушел из школы, мы хоть поговорим с тобой, - мать расплакалась, остановилась, роясь в карманах пальто и не находя платка , потом высморкалась в какую –то бумажку и…засмотрелась на сына. 

Мальчик тоже остановился и терпеливо ждал, когда они двинутся дальше.

- А ты, сынок, такой ухоженный, спортивный, красивый мальчик. Наверно, и учишься хорошо. А знаешь, мамка твоя в школе была отличницей и первой красавицей. Вот!- гордо произнесла она.

- Я тоже отличник и тоже гордость школы,- совсем без гордости и без энтузиазма ответил мальчик и впервые за два года испытал какое-то чувство досады за тот факт, что он весь такой прилежный, спортивный, правильный…

- В меня пошел, в меня!- восхитилась мать и опять взяла сына за руку.

             Квартира, куда они пришли, имела вид неухоженный, грязный. Саша нашел старую пожелтевшую газету, постелил ее на стул и сел. Мать суетилась по комнате, какой-то грязной тряпкой смахнула на пол крошки со стола, в кастрюльке поставила на газ воду и объявила, что сейчас сварит пельмени. Достала из кошелки пакет, в котором пельмени уже растаяли и слиплись, -  Саша почувствовал  тошноту, вдавил в себя слюну и отвернулся к окну. 

 По подоконнику полз маленький такой паучок, перебирал хлопотливо лапками, видно,  спешил к крошке.  Саша  сорвался с места, подбежал к окну и раздавил паучка, он хрустнул под кулаком спортивного мальчика…

- Ты что там, пауков гоняешь что ли?.. Садись за стол, уже все готово,- мать поставила две тарелки, в которые плюхнула  расползшиеся пельмени.

- Я не хочу есть, - отказался Саша, брезгливо глядя, как мать зубами раскрывает бутылку водки.

- Сынок, ты не гляди на меня волчонком. Я немножко выпью за нашу с тобой встречу. Я так устала, с ног буквально валюсь, за два дня глаз не сомкнула. Вот сейчас выпью и подремлю, а ты  включи телевизор, подожди меня, а потом пойдем разбираться к отцу - мне где-то жить надо…

Мальчик  включил телевизор. Мать поела, выпила, правда, немного, всего две стопки, но сразу опьянела, потом закурила.  Надо же! А ведь раньше она никогда не курила… и этому теперь научилась. Потом долго кашляла ,  сплевывала в ведро, плакала, ругала отца… И угомонилась вскоре, прилегла на грязный, продавленный диван и заснула.

             Спала она тяжело, дышала во сне громко, бухыкала, видно, что простыла. Мальчик прокручивал в мыслях сложившуюся ситуацию.                                                                            Что теперь делать ?  Мать нарушила их с отцом устоявшуюся жизнь. Теперь она будет канючить, надоедать…

Недавно отец привел женщину, которую назвал своей женой, а еще он объявил, что через несколько месяцев у Саши будет сестричка. Эта женщина, тетя Сима, очень понравилась Саше. Маленькая, ласковая женщина была хорошей хозяйкой, тщательно следила за мужчинами в семье, а они, соскучившиеся по женской заботе, были ей благодарны за это и помогали по дому. Саша,  например,  пылесосил, убирал на балконе, выносил мусор,  мог и посуду помыть, потому как к этому был приучен.

            Тетя Сима пекла вкусные пироги, но больше всего Саша любил пельмени, она лепила их маленькими, такими аккуратными…Он съедал целую тарелку и даже просил добавку. Саша очень дорожил устоявшимся семейным уютом,  после школы с радостью спешил на тренировку,  а потом  - домой, где в последнее время так вкусно пахло борщом,  котлетами – он так полюбил этот домашний запах уюта и тепла!..

Мальчик не мог точно сказать, сколько он так сидел – час, два… Потом резко поднялся, подошел к столу, взял бутылку, тщательно закрепил на ней пробку, подошел к дивану и, действуя как под гипнозом, замахнулся - мать резко открыла глаза в тот самый момент, когда он уже готов был обрушить ей на голову бутылку водки ,- она словно стерегла его ... Бутылка упала на пол и разбилась. В комнате запахло водкой. У матери на лице  не дрогнул ни один мускул:

- Ты что, сынка? Украсть можно, обидеть словом человека можно, но убивать нельзя, сынка, человек не паук, его нельзя убивать. Грех! - прохрипела мать, закашлялась, села, спустила  ноги с дивана, помолчала, глядя на Сашу, который стоял рядом, опустив голову и видно плохо соображая, что происходит, - помутнение стало проходить, а на смену ему пришел  страх, который сжимал виски, холодил сердце и будто припечатал его к полу, потому что он не мог сдвинуться с места.

- Уходи, сынок, уходи, ты прости меня, не буду тревожить вас с отцом. Сегодня и уеду, куда – нибудь уеду, - она заплакала, плечи ее,  жалкие,  худенькие,  затряслись, снова зашлась кашлем.

            А  Саша не мог отвести от нее взгляда, до него только начало доходить, что он мог вот так просто, как того паучка, убить мать…вот так просто. Мать вдруг закричала зло:

- Убирайся отсюда!

            Он наконец- то оторвал ноги от пола, крутанулся на месте, сорвался, выбежал, кубарем скатился с лестницы и опомнился только на улице. Шел в расстегнутой курточке, растирая по лицу слезы и почти ничего не видя вокруг… 

 


И с этим надо как-то жить...

Л.Дудка                                       

Ночной звонок окончательно оборвал сон Светланы. Было уже два часа, значит, ей удалось поспать всего полтора… И мысли опять завертелись, закружились… Где и когда она просмотрела своего сына? Ведь рос таким послушным, правильным мальчиком. Муж часто даже укорял ее за излишне мягкое, по его мнению, воспитание сына. В школе одноклассники не то чтобы посмеивались над ним за неумение и нежелание быть компанейским, но как-то сторонились Алешки, обзывая за глаза тюфяком. В конфликты Алешка  не вступал, с уроков не сбегал, за девчатами в школе не ухаживал и не курил. Девчонки тоже снисходительно вертели пальцем у виска, если речь в разговоре заходила о нем. 

После 11 класса он поступил в университет, в котором тоже не  был замечен чем-то примечательным, разве что учился, как и в школе, хорошо, но особой дружбы с однокурсниками не водил, хотя именно однокурсники к нему часто обращались за помощью. Алешка прекрасно разбирался в компьютерах, легко составлял программы, поэтому к концу последнего курса его уже пригласили в очень уважаемую фирму с весьма приличной зарплатой.

Женился он неожиданно для всех, знавших его, на очень красивой дочери известного в городе чиновника и через два года стал отцом двух прелестных девчушек. У молодой семьи была просторная квартира, устоявшийся быт…

Известие о том, что Алексей ранен под Донецком, оглушило мать своей неправдоподобностью, несовместимостью с тем, что она знала о собственном сыне, который и в армии-то не был по причине заболевания. То, что ей сообщила сейчас невестка, никак не укладывалось в сознании матери, которая с удивлением и ужасом обнаружила, что не знала,  чем интересуется ее сын в последнее время, какими интересами, кроме семейных, он еще занят, что, вообще, могло случиться такого в его жизни, о чем они, мать и отец, не знали?

Невестка вразумительного и конкретного ничего не сказала, разговаривала как-то нарочито натянуто и  осторожно. Единственное, что поняла мать, - сын ранен и сейчас находится в госпитале уже здесь, в России. Она лихорадочно пыталась сопоставить даты, когда последний раз слышала его голос по телефону, – дней 10-12 назад. Вспоминала свой сумбурный разговор с невесткой:

 - Да он же стрелять не умеет! Кого он там собирался защищать? У него там друг? Какой друг? Никогда не слышала, чтобы у него друзья были на Украине!  

 - В Донецке, Светлана Ивановна, в Донецке!

 - Ну да… в Донецке. Он же совершенно мирный человек, он же не служил, он же…

 -  Светлана Ивановна, вы совершенно не знаете своего сына, - голос невестки был металлически жестким.

 - Наташенька, как он мог поехать туда, у него же ты, доченьки маленькие, как же ты отпустила его, а нам ничего не сообщила?

 - Светлана Ивановна, вы много говорите не по существу. У вас взрослый сын, он хороший муж, отец, а еще он настоящий человек, надежный, мужественный. Но речь сейчас о другом: если вы хотите увидеться с ним до операции, то сегодня утром выезжайте.

И все… телефон запиликал, а мать почувствовала дрожь во всем теле, ее прямо колотило, а зубы застучали, как от сильного озноба. Надо как-то сказать мужу, разбудить его и сообщить. Боже мой, а ведь она даже не спросила о ранении сына: куда ранен, серьезно или легко…Как легко, если невестка просит встретиться с ним перед операцией?!.

Мать спустила ноги с кровати, тяжело вздохнула, потянулась рукой к ночнику, опрокинула  на журнальном столике стакан с водой, чертыхнулась и заплакала, заскулила по-бабьи тонко, с подвыванием; слезы катились по щекам, смешиваясь у подбородка со слизью, которая полилась из носа, – женщина растерла ее рукой, потом скомкала простыню, швырнула ее в угол комнаты, резко поднялась и прямо босиком пошла в зал, где на диване спал муж. 

- Петь,  а Петь…

Муж рывком поднялся с дивана, почувствовав предательскую тошноту:

 - Что случилось?

 - Не знаю толком, но сыночек наш ранен, утром надо ехать в город, чтобы  перед операцией успеть увидеть его.

 - Где ранен? Света, скажи толком, что случилось, - голос мужа сразу охрип, так и продавился под тяжестью услышанного.

 - Ничего сама не знаю. Под Донецком ранен… Петя, когда  мы сына проглядели? Он же с детства такой болезненный рос, драться-то с мальчишками никогда не дрался. Ты же все меня корил за то, что растет маменьким сынком!

Мужчина тяжело вздохнул, вышел в кухню, открыл шкафчик, достал сигареты… закурил… давно не курил: сердце подводило…

 - Петя, тебе же курить врачи запретили! – жена подошла, рукой коснулась плеча мужа.

 - Может, они и жить мне запретят? – он сделал глубокую затяжку и закашлялся. – Собирайся, мать, утра ждать не будем: сейчас и поедем. 

Где-то с полчаса ехали молча,  обдумывая ситуацию. Первой нарушила молчание жена:

- Сын не звонил, и невестка тоже молчала, вот я лишний раз и не навязывалась со звонками: ты же в последний его приезд прицепился к нему с Украиной. Неужели поговорить больше не о чем было?

- А что он мою родню вспомнил? У него, кстати, фамилия-то украинская! А я родному брату и матери своей верю: мы и вправду оболванены здесь пропагандой. А они Порошенко верят, и все там по-другому, не так, как  у нас по ящику показывают! – от  злости Петр так и ударил  плашмя ладонью по рулю.

 - Ты поаккуратнее! За дорогой следи!

 - А разве я не прав?

 -У тебя своя правда, а у сына своя!

 -Правда у него… сопляк, щенок… воевать он поехал! – в голосе Петра слышалось отчаяние.

 - А ты все пилил меня, что сын тюфяком растет, что не так воспитали, - жена тихонько плакала, растирая слезы по лицу.

 - Где же это он стрелять научился? Вот скажи мне, мать, где он научился этому? Ладно, я  Афган  прошел, хлебнул выше носа, но он-то… что он видел в жизни? Да я ему никогда о своей службе не рассказывал… да и он не расспрашивал.

 - Да разве тебя можно о чем-то расспрашивать! Никогда у тебя с сыном не было понимания, словно чужие. А ведь  он у нас поздний ребенок и единственный, а ты всегда с ним был так строг, поэтому и не сложились у вас искренние отношения, как должны быть у отца с сыном!

 - Не сложились, ты права: приедет сын с внучками, так ты в основном с ним и разговариваешь… или с невесткой, а я что… Я деньги в семью приношу, работаю, его же семье помогаю!

 - Деньги, оказывается, это еще не все…наверно, нужны были разговоры по душам, а ты все недооценивал сына, все его критиковал!

К Ростову доехали за два часа. Потом долго сидели в машине, потому что в госпиталь их пустили только утром. За время томительного ожидания переругались, все вспоминали детство Алешки. Петр несколько раз выходил из машины, нервно курил… А время тянулось так томительно долго!

Когда вошли в палату, отец уже вытирал носовым платком красное лицо, видно, что подскочило давление, и прерывисто дышал. Жена испугалась, как бы у него инсульта не было, недавно уже лежал в больнице в предынсультном состоянии. Она придерживала его под руку и уговаривала:

 -Петя, Петя, не нервничай, не заводись…

            Сын, похудевший, осунувшийся, с шрамом во всю щеку, улыбнулся родителям, но улыбка была  какая-то вымученная, уставшая…

 - Как доехали? – спросил он.

 - Твоими молитвами, сынок, - дежурно ответила мать, с ужасом заметив, что грудь сына полностью перебинтована, а сам он натяжно и со свистом  дышит.

 - Я не хотел  беспокоить вас до операции, а Наташка настояла и сообщила. Вы не переживайте, меня немного задело, - говорил сын с трудом, слова будто  проглатывались. – Мы с тобой, отец, тогда не договорили, ты не понял меня, а потому я не сообщил тебе, куда собирался поехать. Но этой мой выбор, и я ни о чем не жалею. Ты никогда мне об Афгане не рассказывал, но я сам много читал и многое понял. Ты правильный человек, настоящий мужик, батя; и  я тобой всегда гордился! Но сейчас у нас с тобой разные правды, батя. Боюсь, что ты не поймешь меня.

            Сын закашлялся, а мать присела  рядом на кровать и гладила его здоровую, не задетую осколком  руку.

Дверь палаты открылась, и вошел тесть. Он кивнул сватам, пожал руку зятю, водрузил пакет на тумбочку и только тогда заговорил:

- А зять у меня молодец, мужик! 

 Петр стоял молча, он пристально смотрел на сына и как будто не узнавал его. Вроде бы знакомое лицо, глаза, губы… А человек совсем незнакомый ему, отцу… другой человек…со своими мыслями, со своим понятием чести, наверно, и со своим понятием родины…

А сват все говорил и говорил… о том, что оперировать их Алешку будет самый лучший хирург, что он не слабак, зубы стиснул, но не стонал после ранения, пока сознание не потерял, что подивились его силе воли… что товарищей прикрыл…

Петр почувствовал в ногах предательскую слабость и опустился на вовремя подставленный женой стул: тогда, в далеких восьмидесятых, он тоже был ранен: товарищей прикрыл, три дня в госпитале боролись за его жизнь, думали, что не вытащат, – он выжил!  Так  молодой был, крепкий! А с Алешкой мать все по больницам ездила, он рос слабеньким, болезненным.  Вечерами у компьютера сидел и книги читал. Спортом не увлекался. У других сыновья в футбол играли, борьбой занимались… Петр с завистью смотрел на соседских сверстников сына, спортивных, уверенных в себе ребят. А  когда  Алешка женился и дети появились, отец вздохнул с облегчением: наконец-то все у него как у людей! В бассейн  записался, в спортивную секцию… Правда, отец так никогда и не поинтересовался, в какую именно… да теперь понятно, в какую…

Сын с тревогой следил за враз изменившимся лицом отца: краснота отлила, и оно побелело. Отец машинально сжимал и разжимал кулаки и смотрел в одну точку, куда-то на грудь сына, где из-под бинтов выступила кровь. Сын проследил за взглядом отца и машинально натянул простынь до подбородка.

            Сват посмотрел на часы и категорично сказал:

 - Все, уходим, врач ограничил время пребывания посетителей. Ему сейчас волнения ни к чему. Наталья  после операции позвонит. А теперь, дорогие сваточки, поехали к нам – посидим… поговорим. Он первым покинул палату, Светлана поцеловала сына, еле сдерживаясь, чтобы не заплакать:

 - Удачи тебя, сынок. Я верю:  все пройдет нормально. Мы тебя очень любим!

             Отец тяжело встал со стула, подошел к кровати, несколько секунд всматривался в такое родное лицо сына. Слова подбирал с трудом:

 - Ты держись, Алешка! – провел дрожащей ладонью по слипшимся волосам сына, чего никогда не делал в детстве, потому что не был сентиментальным человеком, а жена постоянно пеняла его за это. – Держись, сынок, мы живучие, нас просто так не сломишь. А насчет нашего с тобой спора… Прости: у каждого из нас  своя правда, но ты мне сын, и я готов поверить тебе, встать на твою сторону! 

            В это время в окно стукнула какая-то птица.  Она так и ударилась всем тельцем о стекло… Заметив, как вздрогнул отец, сын  покачал головой:

 - Все будет нормально, батя! У хирурга такое же имя отчество, как и у меня, - Алексей Петрович. Это самая лучшая примета перед операцией.

            Отец осторожно  прикрыл за собою дверь  и надолго застыл у окна напротив палаты. Там, внизу, шумела жизнь. Гудели машины, свистел ветер, люди шли по своим делам. А здесь было необычайно тихо. И тишина эта сжимала виски, она отгородила его от всего мира, выдавила из него силы, оглушила отчаянием и непонятой тоской… Надо потом говорить с сыном, много говорить, попытаться понять, почему это ему было нужно. С этим теперь надо было жить, жить как-то по-другому. Но как?..

Сват окликнул его:

 - Петр, пойдем! Да не переживай: все будет нормально. Хирург Владимир Сергеевич – врач опытный, врач от Бога. Все будет хорошо!

            Отец вдруг почувствовал предательскую тошноту, руки повлажнели, а лоб покрылся испариной…

 

      

 ГУЗЕЛЬ ЯХИНА «ВИНТОВКА»(рассказ)


Эту винтовку Майя сняла с убитого, у стены дома. Даже не поняла сначала, наш или немец: в мостовой зияла кровавая воронка, из которой росли ноги и руки. Головы — не было. Воронка изо всех сил упиралась носками широко раскинутых сапог, крепко сжимала рукой винтовку. Не поднимаясь с земли, Майя потянула за ствол — воронка своего не отдавала. Майя потянула сильнее — чужие пальцы крючками обхватывали приклад, держали намертво. Ну, давай же! Оружие поддалось, медленно поползло к ней. Как она поняла через мгновение — вместе с чужой рукой, оставляя за собой толстый яркий след, словно краску из тюбика выдавили красную. Зажмурив глаза, один за другим сковырнула чужие пальцы с приклада. Теперь это было ее ружье — Маузер, новенький. Залезла в ремень, поползла в дом.
Когда встала ногами на низкий подоконник дворницкой и уперлась ладонями в ребра пустого оконного проема с торчащими по краям остатками стекла, грохнул первый взрыв, — ее швырнуло внутрь, прямо на жесткую тахту, застеленную пропахшими дымом и сыростью одеялами. Маузер рухнул сверху. Отлежалась немного, отдышалась. Сползла на пол, поправила медицинскую сумку на боку. Встала на четвереньки — так и пошла искать выход на лестничную клетку. Винтовка волоклась следом, отстукивая по полу.
Окна смотрели на две улицы. И подъезды выходили тоже на обе стороны. На одной улице были наши, на другой — немцы. Улочки эти были короткие — в дюжину таких вот смотрящих в обе стороны домов. А бои здесь шли долго. О таких по радио говорят — ожесточенные, затяжные.
Раненых было много — работы хватало. Сколько Майя уже вытащила? Четырнадцать? Значит, на сумке у нее кровь четырнадцати человек.
Их лица уже давно слились в одно. Обкусанные губы, из уголков рта — ручейки слюны. В оскале — желтые зубы с серым налетом, дух перегара в лицо: «Сестричка! Сестричка-а-а!.. Ох, какая молоденькая…» Глубокие поры на лбу, черный пот струится по длинной щетине. Грязные, измазанные кровью, эти люди были еще и невероятно тяжелы. Майя волокла их с линии огня, как упрямый муравей тащит длинные тростинки. Иногда приходилось останавливаться, обползать тело и подталкивать сзади, упираясь в землю, а через завалы даже перекатывать, как бревно. Кто был в сознании, пытался помочь, но от этого становилось только тяжелее. «За шею меня держи! — командовала она строго и отворачивалась от резкого спиртового запаха (ох уж эти сто грамм фронтовых!). — Слышь, крепче!» В ней было сорок восемь кило — это до фронта. Здесь, наверное, похудела.
Троих убило осколками прямо на ней, пятеро умерли позже, в полевом госпитале, остальные выжили. Она не любила встречаться с ними потом. Она их вообще не любила. Зачем вытаскивала? А сказал же как-то замполит: «Человек на войне должен быть — как винтовка. Надо — стреляет. Не надо — ждет, когда надо будет». Надо было — вот она и вытаскивала.
Сейчас она ползла за пятнадцатым. Вчера наши взяли было дом, но не смогли удержать, отступили обратно за улицу. На чердаке оставалось несколько раненых — их надо было принести, пока немцы опять не заняли дом.
Второй взрыв застал Майю на лестнице первого этажа. Она успела прыгнуть и уткнуться лицом в большое и теплое еще тело, лежавшее навзничь на ступенях. Уперлась лбом в мягкий китель, просунула под него руки, приподняла, укрылась телом, как щитом. Если опять начнется обстрел — от осколков или шальной пули защитит. Тело не возражало. От него шел вкусный запах табака и одеколона. Подумалось: фриц, слишком вкусно пахнет. Полежала пару минут, выползла. Оказалось — точно, немец. Офицер. Винтовки при нем не было. Поползла дальше.
Взбираясь по лестнице, потеряла счет времени. Сколько же этажей в этом чертовом доме?! Когда ползла к нему, казалось, что пять. И вот который пролет остается позади — а лестница не кончается. Ох уж этот пятнадцатый — куда забрался!.. Майя встретила еще несколько тел — пару наших, пару немцев. Лежали вповалку, словно обнявшись. Дрались, что ли? Послушала всех — мертвы. А вот интересно: если бы какой-нибудь немец оказался живым — потащила бы она его на себе? Или оставила бы умирать здесь, на ступенях? И поползла бы прочь, за таким же потным и грязным, но своим? А фриц смотрел бы ей вслед умоляющими глазами и шептал на своем шершавом немецком языке: «Сестричка… Сестричка-а-а…» Неужели смогла бы оставить?.. А может, его нужно было бы пристрелить? Не бросать же врага живым? Смогла бы? Майя не знала. Она еще никогда не убивала — прицелившись, по-настоящему. Стрелять — приходилось: на курсах медсестер две обоймы выпустила, целых десять патронов. А вот убивать — нет.
Третий взрыв был последним. Наступило затишье. Майя ползла вверх, считая подбородком ступени. Слышала собственное дыхание в гулком колодце подъезда: вдох-выдох… вдох-выдох... Маузер отбивал такт: тук… тук…
Все-таки женщине труднее ползти по ступеням, чем мужчине, — грудь мешает. Хоть и маленькая. Приходится каждый раз аккуратно класть ее на ступеньку, как на полочку. А почему маленькая? Вон как старлей пялится, даром что раненый. И не только старлей. В госпитале она несколько раз замечала, как идущие на поправку солдаты смот-рели на нее: кто — по-отечески, с нежностью, а кто — по-особенному, эдак… Да, пора привыкать к особенным взглядам — недавно ей исполнилось восемнадцать.
Длинная автоматная очередь вспорола тишину. Schneller! Kommt, kommt! Dahin!  — раздался внизу громкий решительный голос, и подъезд наполнился рассыпчатым то-потом кованых сапог. Майя метнулась вверх, к лестничной клетке. Es gibt da jemanden! Aufwärts!  — приказал все тот же голос, и сапоги гулко побежали вверх по лестнице. Прострекотала еще одна очередь. По мне, мелькнуло в голове.
Стараясь бесшумно ступать на цыпочках (кирзачей на ее тридцать пятый размер не было, пришлось взять сороковой), Майя толкнула плечом первую дверь — заперта! Вторую — заперта! Третью, последнюю, — открыта! Скользнула внутрь, в темноту квартиры. Дверь прикрывала осторожно, но та все же легонько скрипнула. Услышали? Начала метаться руками по двери, нащупывая задвижку. Вот! Вот она! Стала запирать: раздался громкий щелчок. Черт! Черт! Грохот сапог приближался.
Одной рукой обнимая винтовку, второй Майя ощупывала пространство перед собой. Как же здесь темно… Быстрее… Коридор, гардеробная, портьеры… Быстрее же! Нашла дверь, повернула ручку. Очутилась в просторной прихожей, потом в зале: солнечный свет бил сквозь кружево занавесок, освещая большой овальный стол, перевернутый вверх ногами, разбросанные по комнате венские стулья. Где спрятаться? Перебежала дальше: столовая, кухня, детская... Развороченная мебель, выпотрошенные сундуки, разбросанные вещи…
Снаружи что-то тяжело стукнуло, раздался треск — ломали замок. Майя метнулась обратно в зал. Вход в него шел через две высокие, наполовину стеклянные двери. Плотные занавески закрывали стекло. Двери были распахнуты настежь, специальные бархатные ленты, накинутые на крючки в стене, удерживали их открытыми. Майя встала за одну из дверей, прижала к груди винтовку. Если не догадаются заглянуть за створку — ее не найдут. Если…
— Haben Sie hier geguckt?  — тот самый начальственный голос. Noch nicht, Herr Oberleutnant , — второй голос, совсем молодой. Schauen Sie Mal hier überall,  — кто-то прошел к окну, видимо, хозяин решительного голоса. Поднял с пола стул, с грохотом поставил его и сел. Стул жалобно заскрипел. Тяжелый, килограммов девяносто, решила Майя. Такого одной не вытащить. Раздался короткий щелчок (зажигалка!). Майя почувствовала запах табачного дыма — офицер закурил.
Второй шагал по квартире, громко расшвыривая вещи и заглядывая во все углы. Подошли еще люди. Немцы переговаривались, смеялись. Скоро Майя услышала звук льющейся воды. По сопровождавшему хохоту поняла, что солдаты мочатся на стены квартиры. Вспомнила, что не ходила в туалет все утро, — сразу захотелось самой. Scheißbeutel!  — сердито заорал офицер. — Aufhören!  Солдатский хохот мгновенно стих. Офицер покричал еще немного, потом раздал приказания. Несколько солдат убежали, оставшиеся начали переворачивать и ставить на ноги стол и стулья, двигать мебель. Что они собираются делать?..
Она старалась не дышать. Какое счастье, что поставила Маузер на пол, а не повесила на плечо! Видимо, стоять ей здесь еще долго… Немцы — их было в комнате четверо или пятеро — продолжали к чему-то готовиться. По щелканью затворов Майя поняла — к бою.
— Noch zwei Minuten, — сказал начальственный голос, и остальные притихли. — Eine Minute.  Наступила такая тишина, что Майя боялась чересчур громким вздохом или шорохом одежды выдать себя.
— Dreißig Sekunden… Jetzt,  — голос сказал это спокойно и уверенно. Мгновение спустя раздался взрыв — близко, но не в самом доме, поняла Майя по слабому вздрагиванию пола и стен.
— Was für ein Tag ist heute?  — тихо спросил один немец.
— Sonntag,  — так же тихо ответил второй.
Перестрелка началась мгновенно, как ливень в августе. Майе показалось, что начали стрелять везде: на улице, в соседних квартирах, в комнате — в один миг все наполни-лось треском и грохотом, вскриками людей, шипящим немецким матом. Немцы в комнате стреляли много, почти беспрестанно. Лязгало железо, щелкали затворы, железным дождем лились на пол гильзы. От запаха дыма и пороха щипало глаза. Грохотало так долго, что заболели виски.
Если пуля попадет в дверь — она прошьет ее насквозь и убьет меня? Или застрянет в дереве? А если попадет в стеклянную часть?..
Майя заметила, что в комнате стреляет уже только один автомат — он стрекотал упорнее остальных, но в конце тоже захлебнулся — стало тихо. Где-то в доме еще шла перестрелка. Подождала несколько минут, потом выглянула из укрытия. Так и есть: четы-ре мертвых фрица валялись у окон. Пятый — офицер — посередине комнаты. Шагнула из-за двери. Присела на стоящий в центре комнаты стул, стараясь не смотреть на лежащего рядом офицера. Поставила винтовку на пол, оперлась о нее лбом. Посидела.
Взять автомат? Вон их сколько валяется… Нет, эта винтовка уже стала близкой, столько всего пережили вместе за утро. Может, это счастливый талисман? Пойду дальше с ней.
Одиночные выстрелы все еще звучали на лестничной клетке. Вдруг входная дверь ухнула под чьим-то сапогом, и Майя услышала, как несколько человек ворвались в квартиру. Дура! Дура! Выскочила раньше времени! Назад! Но спрятаться за дверь Майя уже не успевала — с той стороны приближались торопливые шаги.
Подхватив Маузер, порхнула в соседнюю комнату. Счастье, что комнат много и они переходят одна в другую — нанизаны, как бусины на нитку. Под стол! Залезла, за-мерла под длинной, почти в пол, скатертью. Расслышала обрывки слов — вновь немцы! Чтоб их…
В квартиру вбежали еще люди. Жахнули выстрелы: несколько винтовок и пистолетов, стреляют почти в упор, кто-то со стуком валится на пол. Майя распласталась на полу, вжала нос в круглую деревянную ножку стола. Ножка была толстая, гораздо толще двери. Если пуля попадет в нее — прошьет наскво…?
Несколько человек — уже в комнате. Из-под бахромы скатерти она разглядела три пары ног. Отстреливаются.
Столешница вздрогнула, словно гвоздь забили, — пуля. Какая странная мысль: я никогда не красила губы маминой красной помадой. Столько раз хотела попробовать — и не красила… Столешница вздрогнула еще раз — вторая пуля.
Вдруг — Oh, Schande!  — чье-то грузное тело валится к подножью стола с коротким вскриком. Его лицо оказывается совсем рядом, толстые, до синевы отбритые щеки колышутся студнем. Глаза немца открыты, но он Майю уже не видит.
Двое продолжают отстреливаться. У одного кончаются патроны, он швыряет пистолет в сторону и бросается к телу мертвого товарища. Майя слышит, вскакивает на четвереньки в своем укрытии. Немец падает на колени у трупа, вырывает из податливых рук мертвеца Вальтер. Краем глаза замечает движение под столом. Нагибается, приподнимает край скатерти только что добытым Вальтером. Встречается глазами с Майей — она видит блестящие желто-коричневые глаза с крупными черными горошинами зрачков. Вот горошины сжимаются, глаза немца превращаются в тигриные, — он жмет на спуск. Сухой щелчок — осечка. Передергивает затвор. Майя чувствует в ладонях холод винтовки — вот для чего она таскала ее с собой весь день! Но поднять оружие и прицелиться уже не успеть. Глупо как все получилось…
Вдруг немец вздрагивает всем телом — что-то толкает его в спину (пуля!) — и падает лицом вперед. В падении успевает перевернуться и приземляется на спину, делает еще несколько выстрелов. Потом затихает. Майя этого уже не видит — подхватив Маузер, она на четвереньках выскакивает из-под стола и мчится в следующую комнату. Та оказывается последней бусиной — выхода отсюда нет. Только на балкон.
Майя выскакивает на балкон. Прижимается спиной к стене, лицом смотрит на улицу. Балконная дверца остается не затворенной — не успела прикрыть. Догадается ли последний немец, что она здесь? Или ее раньше с улицы возьмут на мушку? Солнце бьет в глаза — не разглядеть, что там творится, внизу.
Слышит, как он входит в комнату. Шагает мягко, легко — крадется, сволочь! Делает пару шагов, останавливается. К балкону не подходит. Видит же, что дверь открыта — играет с ней? Взял на прицел и ждет, пока у нее сдадут нервы? Сука!
Убью.
Майя плавно открывает затвор: патроны в обойме есть! Бесшумно закрывает. Отрывает спину от стены и толкает дверь балкона стволом, та бесшумно распахивается. Солнечный свет заливает пространство, длинная Майина тень с ружьем наперевес ложится поперек комнаты. Майя видит немца.
На слегка согнутых ногах он стоит боком к ней посередине зала — невысокая худая фигура в коричневом. В напряженно вытянутой руке — черный Люгер. Майя стреляет — приклад больно ударяет в плечо. Удар пули разворачивает немца, как жестяную фигурку в тире. Люгер летит в сторону и ударяется о стену. Раненый сильно выворачивает шею, находит глазами Майю и начинает медленно оседать на дрожащих коленях.
Мамочка, да он же совсем ребенок!.. На Майю смотрят огромные, полные ужаса серые глаза в дрожащих ресницах, зрачки — как монетки. Лицо — белое, ноздри еще белее. Подбородок трясется, уголки рта развело в стороны от напряжения, будто их растянули на нитках. Дышит часто и мелко, как убегавшийся щенок, — только сквозь зубы. Большая пилотка с блестящим серебристым черепом сползла на затылок. Одно ухо торчит чуть больше второго. Из-под коротких шорт — длинные голенастые ноги.
Мальчик валится на пол, подвернув под себя лодыжки, лицом вверх. Становится совсем тихо. На груди справа — темное пятно: влажное, сочится, расползается. Сильное ранение. С таким — сразу на операционный стол…
Что же дальше? Майя стоит перед ним, высокая, большая, с винтовкой наперевес. В затылок нещадно палит солнце. Она делает шаг к нему. Видит его лицо: жив — глаза открыты, смотрят в потолок, губы что-то шепчут беззвучно. Сколько ему — двенадцать? тринадцать?
Как же я так — не разглядела?.. А если бы и разглядела — что, разве не выстрелила? Конечно, выстрелила бы. Или он в меня. А что теперь — добить? Вот так, сверху вниз, глядя в лицо? Холодная струйка течет по позвоночнику.
Майя чувствует, что пальцы ноют от боли — они так долго и крепко сжимали винтовку, что застыли, намертво. Видит, как побелели костяшки на пальцах мальчика — он скреб пол ногтями. Эх ты, салага зеленая…
И все-таки — неужели добить?.. Делает еще шаг к нему, не опуская винтовку. Он скашивает глаза — увидел Майю. Красивые глаза, в длинных ресницах — как подведенные. Брови — изогнуты.
— Du hast die Haare, wie Mama,  — шепчет.
Майя опускает оружие. Нет, не могу.
Никто не узнает, что она оставила его живым. Может, его даже подберут свои. Майя, продолжая глядеть на мальчика, пробирается вдоль стенки к выходу. Он провожает ее глазами. Лицо свежее, кожа нежная — наверняка еще не брился ни разу. Шея тонкая, кадык не прорисован. Волосы — как сосновая стружка. Подумалось — до чего же похожи на мои…
— Hilf mir,  — произносит он еле слышно, когда она уже у самой двери. Просит о помощи?
Майя выходит из комнаты, прислоняется спиной к дверному косяку. Может, ему хотя бы четырнадцать?
Внизу опять начали стрелять. Надо скорее убираться отсюда. Прямо сейчас. Немедленно — беги вниз, если хочешь остаться живой…
Она возвращается в комнату, опускается на колени рядом с мальчиком, торопливо накладывает белую перевязку через грудь, закидывает его руку себе за плечи: за шею меня держи — крепче!
Упирается ногами, разгибает колени, встает, придерживая ослабевшее чужое тело, — обхватив ее одной рукой за шею, мальчик висит на ее левом плече. На правом болтается Маузер. Легкий какой. Легче меня. Ну, вперед!
Шагает он плохо — ноги не держат. Ботинки — черной блестящей кожи, с толстой подошвой (не чета ее кирзачам!) — цепляются за половицы. Майя почти волочет мальчишку. Одна его рука — на Майе, вторая — прикрывает черное пятно, все шире расползающееся на груди.
Добрались до следующей комнаты, протащились мимо недавно убитых. Вот синещекий толстяк, по-прежнему лежит у стола, а рядом — тот самый, с тигриными глазами, все еще сжимает в руке пистолет… Вот и те двери, за которыми она пряталась. Дверцы — в дырах от пуль. Стекла — разбиты вдребезги. Дальше — темнота коридора. Работай ногами, пацан, не раскисай.
Его кожа пахнет пороховым дымом, а еще еле слышно — кофе с молоком. Майя хорошо помнит этот запах — им всегда в школе давали по средам. Он дышит все чаще. Выдыхает ей прямо в ухо: Romm. Ich heiße August Romm.  Дурак, нашел время болтать!
Вот она — входная дверь. Хорошо, что выломана, — задвижку на ощупь искать не надо. Боком пробираемся, боком…
Теперь самое сложное: лестница. Здесь не спрячешься. Перебежками пойдем. Быстро спускаемся на четвертый этаж, там, у дверей, отдыхаем. Потом — на третий. И так — до низу. Понял?
— Ich bin vierzehn,  — продолжает он упорно дышать ей в ухо. Шепот сдавленный, почти хрип. Болтливый какой! Силы береги...
Спускаются по лестнице — быстрее, быстрее! Как бы не покатиться кубарем… Добрались до четвертого этажа, прислонились к стене — пара секунд на отдых. Мальчик дышит тяжело, постанывает. Майя зажимает ему рот ладонью: тихо у меня!
Перестрелка на улице нарастает. А если кто-то забежит в подъезд? Начнет подниматься по лестнице? Как угадать — наши или фрицы? Майя решила, что не будет ждать — просто заволочет мальчика в одну из квартир. Если найдет открытую дверь.
На третий этаж вниз — шагом марш! Работай граблями, шкет, работай! Вот и старые Майины знакомые — четверо лежащих в обнимку трупов. Через них мальчик перешагнуть не смог, совсем осел на пол — пришлось перетаскивать, подхватив под мышки. Перетащила, но перехватить руки не сумела — так и поволокла его до третьего этажа спиной вперед. Его ботинки дробно застучали по ступеням. Шуму-то сколько!
Прислонились к дверям квартир. Мальчик стоит плохо, ноги подгибаются. Рука, которой он зажимает рану, стала густого красного цвета. Ну вот и твоя кровь у меня на сумке, пятнадцатый… Осталось полпути, пацан, держись!
— Ich hatte drei Brüder. Alle im Krieg gefallen,  — выдыхает он, слов почти не разобрать. Вот болтун, горе какое! Силы береги, кому сказано!
До второго этажа спускались долго. На середине пролета стало ясно, что идти мальчик больше не может, и Майя взвалила его себе на спину. Давно надо было догадаться! Сколько времени потеряли!
Второй этаж. Терпи, пятнадцатый, почти пришли. Майя сажает его спиной к стене, поправляет на плече винтовку. Сейчас одолеем последний этаж — и…
— Sich zerstreu’n! — голоса и топот на первом этаже, совсем близко. — Die erste Gruppe — nach links! Die zweite — nach rechts! 
Черт! Майя хватается за дверную ручку ближайшей двери — открыто! Оборачивается на мальчика. Тот сидит у стенки, перекосившись, как тряпичная кукла, и приложив обе ладони к груди. Смотрит на нее внимательно. Запоминает?
Топот внизу — нарастает. Немцев много. Это твои, слышишь? Скоро тебя найдут. Может, ты даже выживешь, если повезет. Майя моргает — он моргает в ответ.
Она ныряет в дверную щель, осторожно придерживая винтовку. Нужно уйти из этого дома. Не знаю, как, но непременно. Пробирается в комнаты. Окна в квартире смотрят на ту сторону улицы, которая занята нашими. Майя скользит вдоль окон, высматривая пожарную лестницу. В нормальных домах всегда бывают пожарные лестницы! Мимо оконных проемов проскакивает, согнувшись, — не хватало еще, чтобы ее подстрелили свои. Второе окно, пятое, седьмое…
Я же говорила! Вот она — милая, милая! Майя вскакивает на подоконник и одним прыжком бросает тело вправо, где чернеют прутья ржавой лестницы, вцепляется в них пальцами. Лестница глухо стонет и дрожит, бьется о кирпичи стены. Майя перебирает ногами, ссыпается вниз по изъеденным ржой ступеням. Только бы ее не взяли на мушку свои! Винтовка бьет по лопаткам.
Очередная ступенька проламывается под ногой, еще и еще одна — и Майя летит на землю, обдирая ладони и локти о ржавое железо. Треск разорванной ткани — кусок гимнастерки остается на лестнице. Майя падает на спину, сильно ударяется затылком. Переворачивается на живот. Работает локтями и коленями — прочь от дома! Замечает, что Маузера на спине нет. Оборачивается: винтовка зацепилась за лестницу и висит на одной из отломанных ступенек, покачивается. Как маятник.
Жалко винтовку, сроднились уже с ней.
Ничего не поделаешь. Майя ползет дальше — скорей! От стены к палисаднику, от палисадника к деревьям, от деревьев — к далекому дому на противоположной стороне улицы, где лежит вверх обугленными колесами сгоревший автомобиль. Мостовая пахнет дымом. Желтые гильзы устилают ее, звякают друг о друга. На улице — ни души. Тихо. Где-то высоко — еле различимый гул самолетов.
Наверное, ее давно уже заметили, смотрят через прицелы винтовок: одной, двух, десяти. Ждут, пока подползет поближе. Товарищи, я своя, наша!
Гул самолетов приближается резко, неожиданно. А улица — не кончается. Только бы не фрицы! Она же здесь — как на ладони. Они ее сейчас срежут, как мишень на стрельбище, — аккуратно, в серединочку… Дом на противоположной стороне — ближе, ближе. Успела?
Самолеты ревут над самым затылком.
— Ты что там делаешь?! — из-за перевернутого автомобиля возникает перекошенное лицо какого-то незнакомого капитана в съехавшей на затылок фуражке, глаза — вытаращены. — Сюда, мать твою!
Он рывком протягивает ей руки, Майя ничего не понимает, но прыгает на них, вцепляется. Руки затаскивают ее за автомобиль, Майя больно грохается на землю. Сверху тотчас падает капитан, накрывает телом.
Приказа не слышала, что ли, дурища? — шипит ей прямо в ухо. — Они же сейчас всю эту улицу к едреной…
Договорить не успевает. С неба несется громкий протяжный вой, приближается и обрушивается на них, накрывает грохотом, как одеялом. Земля вздрагивает и толкает Майю в грудь, в ребра, в живот. Потом еще раз. И еще. Много раз.
Бомбардировка заканчивается внезапно. В резко наступившей тишине отчетливо слышен гул улетающих самолетов. Земля перестает толкать Майю. Она выползает из-под капитана, с волос сыплются камни и мусор. Садится на землю, смотрит назад, на дома.
А домов на улице нет. Ни одного из двенадцати. Огромная стена пыли и дыма поднимается в небо. Сквозь нее еле видны остатки стен — в оконных дырах, словно кружевные. Затем пыль начинает медленно оседать на землю. Вместе с пылью сверху падает всякий хлам: перья из подушек, обрывки газет, клочки бумаги, тряпки, щепки...
— Говорил же — к едреной фене! — Капитан откашливается, поднимаясь и отряхиваясь, потом улыбается далекому гулу, победно трясет в небо сжатым кулаком.

Майя продолжает сидеть на земле. Ей кажется, что сквозь дым и пыль по-прежнему видна та самая стена, та самая лестница, та самая ступенька, на которой качается тяжелым неустанным маятником оставленная ею винтовка.


 Дмитрий Бакин

Сын дерева


Первым родился — первый, вторым родился — второй, третьим родился мертвый. Так я хочу начать рассказ о себе.
Двадцать шесть зим и лет, изо дня в день — если не идет проливной дождь или не метет снег, способный сокрыть меня менее чем за час, как холм, — меня выносят в сад на кресле-качалке, сплетенном из гибких ивовых прутьев, и оставляют сидеть до последующей трапезы. И кожа моя, как ощущающая, осязающая молодая кора, чувствует приливы и отливы воздушного океана, гнет зноя и радость прохлады, невесомую пыль и точечную тяжесть крылатых насекомых, чувствует и знает тонкие проторенные тропы муравьев, огибающие мои глаза, как хищные цветы, противостоит упрямому натиску короедов.
Я точно произрастаю из земли, и во мне живо многоликое действо прошлого. Но прошлое это ограничено дном моей памяти, дном, необъяснимо глубоким, — именно там пребывает замутненная давностью история создания нашего поселения, являясь основанием для пирамиды событий. Не знаю, верили ли создатели поселения, что эта местность, испещренная мелкими и глубокими оврагами, подточенная подземными оползнями, вздыбленная холмами странной, неестественной формы, пригодна для проживания, но знаю, что даже первым семьям стоило немалого труда выбрать на этой территории относительно ровные участки для того, чтобы построить десяток домов, которые не упирались бы фасадом в овраг и не стояли бы на изломанной траектории оползня. Поэтому во взаимном расположении домов не было и не могло быть геометрической правильности — все это появилось гораздо позже, как и белый город в низине, на который я люблю смотреть сверху. Тем не менее люди строили неказистые, приземистые жилища, которые словно пребывали в ожидании сейсмического толчка, похожие на распластанных, испуганно вцепившихся в уплывающий грунт кошек, — на поверку же были крепки, точно вытесаны из единого корявого целого. Между ними пролегали трещины, по которым струились грязноватые ручьи, впадавшие в неширокую, но глубокую реку, темные овраги, заросшие папоротником и бурьяном. Очень скоро, стараясь предотвратить капризы земли, разгадать ее ловушки, люди принялись беспорядочно, наугад сажать деревья, чтобы сковать рыхлость, унять непонятную склонность почвы к саморазрушению, пронизать сетью корней, опутать распад, чтобы возделывать ее, прививать месту жизнь.
Я чувствую глубинные шевеления полузабытых эпизодов, имевших место полвека назад и более, — они напоминают мне тысячи погребенных в шахтном завале существ, которые упорно пытаются выбраться, кроша и подминая завалившие их пласты времени, чтобы напомнить о себе. Нашарить утерянные нити любви и родства, ведущие к свету. Являясь помазанником недр, я добровольно отказываюсь от благодати неба в пользу земли, потому что мой дух принадлежит ей, и все, что ниспослано, предначертано мне, — ниспослано, предначертано сниже, тогда как все существующее выше может лишь восхищать своей красотой и непостижимостью.
Живут во мне и эпизоды поучительной истории, точную дату которой я бессилен назвать, — я знаю, что память мою питает не одно столетье. Века иссушают живость былого, лишают сока и ужаса, лишают смысла и объема, но во мне шевелится и говорит память земли, на которой все это происходило, и земля же способна указать мне место захоронения старика, выступавшего осью этой истории, когда поселение, состоявшее в ту пору из сорока с небольшим человек, было поражено опасной болезнью, которая так и не обрела названия, на мой взгляд, являясь какой-то немыслимой совокупностью холеры и сибирской язвы, цинги и чумы. Также неизвестно, что явилось возбудителем болезни вода или ягода, мясо птицы или зверя, укус слепня или блохи, укол колючего кустарника или зубы дикого грызуна. В итоге люди начали синеть, и синюшность сопровождалась то падением температуры тела, то испепеляющим жаром лихорадки; у кого-то тела пребывали в оболочке липкого пота, а у кого-то шелушились, теряя кожу кусками, точно луковицы; их пробирала изматывающая рвота, сотрясали судороги и бред; у пожилых увеличились паховые и подмышечные лимфатические узлы, набухли и кровоточили десны, словно противясь жесткому, костяному присутствию зубов; были такие, у кого руки и шея покрывались водянистыми пузырьками, наполненными мутной кровяной жидкостью, — они лопались, превращаясь в черные струпья, карбункулы, вокруг которых появлялись массивные отеки; или же на открытых частях тела появлялась сыпь, сначала ярко-красного, а затем сине-черного цвета; при этом не заживали даже царапины, не говоря уже о серьезных ранах. Среди них были две женщины на последнем месяце беременности, которые переносили эпидемию особенно тяжело. Пребывая в ожидании худшего, первая из них разродилась мертвым ребенком, предрешив тем самым судьбу второго, потому что от еще не рожавшей матери не сумели скрыть результат прошедших родов. Вопреки всему второй ребенок родился живым, однако прожил всего неделю, что для матери было гораздо хуже, и вскоре стало ясно, что она помешалась. Больше месяца они слышали ее громкие, пронзительные причитания, надрывные вопли и дикий вой, которыми она оглашала окрестности, бродя среди деревьев, сотрясая землю поступью несостоявшейся матери, отчего меркло, тускнело солнце, а звери долго еще обходили поселение стороной. На следующий день после того, как она неожиданно замолчала, ее нашли в одном из оврагов, куда она упала, по-видимому, в темноте, сломав при падении шею. Падала она молча или издала при этом предсмертный крик, никто не знал, потому что предсмертный крик ничем не отличался бы от ее криков последнего месяца.
Среди поселенцев был старик, не тронутый загадочной эпидемией, который проснулся после всего этого как-то утром и увидел мир другим. Поразившая его болезнь была гораздо серьезней — он заболел неверием в человека. Будучи личностью уважаемой, пользуясь авторитетом, он принялся диктовать, навязывать свою волю, что в пору всеобщей физической слабости и апатии ему вполне удалось. Раз за разом, напоминая поселенцам о двух смертях новорожденных, сея отчаяние в умы, он уверял, что не выжить более никому. Помог ему и случай с одним из охотников, который был убит копытом раненого лося, что позволило старику убедить слабых умом и телом что отныне дичь превосходит их быстротой, смекалкой и желанием выжить и настал день, когда старик, несколько раз падая, взобрался на поваленное дерево и сказал, что запрещает мужчинам длить род — это все равно что на тонущем корабле ставить паруса. Он сказал им, что первый, кого он увидит ночью около домов женщин, будет убит его собственными руками. Они угрюмо выслушали его и разошлись. И тогда мужчины отделились от женщин. Старик днем спал или делал вид, что спит, а ночью бродил среди домов и сараев, высматривая, не нарушит ли кто его запрет. А на четвертую ночь он заметил молодого мужчину, который пытался пробраться к женщинам. Несколько секунд старик, опираясь на палку, смотрел, как мужчина ползет по траве, а потом бесшумно двинулся к нему, зажав в руке длинный нож, предназначенный для охоты на оленей. В лунном свете молодой мужчина увидел старика. Он медленно встал и стряхнул землю, налипшую на локти и колени. Он молча стоял перед стариком — я думаю, он хотел что-то сказать, его голова представляется мне яйцом, скорлупа которого слишком прочна, чтобы поддаться натиску рвущегося в мир слова, и слову этому суждено кануть, уже рожденному, но не оформившемуся в звук. Так он и стоял перед стариком, пока тот не всадил охотничий нож ему в живот. А наутро старик созвал всех к остывшему трупу и собрался уже заговорить, грозить вновь, как с утробным клекотом на него кинулась одна из женщин — его схватили дрожащие, но цепкие руки, покрытые сыпью и черными зловонными струпьями, повергла наземь, внезапность налета. Он и не увидел, что, бросившись на него, женщина увлекла за собой остальных, даже тех, кто мог лишь передвигаться на четвереньках, лишь ползти, чтобы, не имея возможности убить его при помощи немощных мускулов, хотя бы придавить, задушить массой своих одряхлевших тел. Его царапали ногти, которые тут же и отваливались, грызли зубы, которые тут же и выпадали, бодали головы, с которых клочьями вылазили волосы, рвали руки, с которых короста сыпалась, точно сухая глина, — это и был переломный момент болезни, сокрушительный удар по эпидемии, которая была побеждена посредством убийства, подвигшего их начать вновь прерванную было жестокую борьбу за существование. Стараясь быть справедливым, объективным, я часто спрашиваю себя — а что еще он мог им предложить, кроме милосердного вымирания, если не знал месторождения травы, вкуса коры, гнездовий личинок, которыми спасаются хищные звери. И неосознанно он предоставил им возможность мести, возможность ненависти, и оказалось, что смертный грех был противоядием.
Историю эту я обычно вспоминаю, когда несколько раз в месяц меня привозят на одну из ровных площадок лесистого косогора и оставляют в одиночестве, отправляясь на поиски ягод или коры для отваров, на поиски грибов или дикой мяты и жимолости, потому что и братья мои, и родители заняты — заняты все, кроме меня.
Я сижу в прогулочном кресле, собранном из велосипеда и детской коляски моим старшим братом Максимом семнадцать лет назад, до того, как он бесповоротно покинул семью, чтобы поступить в Мурманское военно-морское училище, стать офицером и охранять морские глубины, блюсти призрачные подводные границы в задраенном атомном цилиндре субмарины. Так он смог оказаться в том единственном, гиблом месте, в те единственные за одиннадцать лет минуты, когда ему потребовалось прыгнуть с льдины в ледяную же воду Баренцева моря, чтобы спасти тонущую дымчатую кошку гарнизонной медсестры и вскоре познать менингит, увидеть военно-морскую карьеру с неотъемлемым присутствием всепокрывающего креста, жениться в Новосибирске и вернуться в поселок с женой шестнадцать лет спустя с постоянными головными болями и воющими глазами.
Кресло мое с тех пор претерпело множество мелких ремонтов и лишь одно усовершенствование, придуманное средним братом Ильей, — к левому подлокотнику изоляционной лентой он прикрепил литровую флягу, обтянутую оленьей кожей, отчего вода в ней не грелась на солнце, из горловины которой в левый угол моего рта тянулась тонкая, гибкая трубка медицинской капельницы. Я сижу в кресле на колесах, пью, когда хочется пить, и смотрю с середины косогорья вниз на равнину, где пребывает город, белый своими длинными прямоугольниками пятиэтажных домов, выложенных мелкой, переливающейся на солнце мозаикой, неожиданный в кольце леса, словно спущен-ный с небес уже населенным, опутанным дорогами и улицами, электрическими проводами и водопроводными коммуникациями, смотрю на режущие глаза вспышки отшлифованных, наезженных рельс железной дороги, когда на них преломляются солнечные лучи, — на это невозможно не смотреть.
Железнодорожные рельсы неразрывно связаны с отцом, связаны с каждодневными уходами его на работу в железнодорожное депо города, они связаны с его коричневым, морщинистым лицом, редкими, седыми волосами, и с болями в пояснице, и со взбухшими суставами его корнеобразных пальцев, так же как с матерью связана домашняя еда, капустный пирог, который в стадии завершения, в запахе своем, аппетитном виде заключает в себе многочисленность ее ныне старческих движений, ее старательность и незабывчивость, ее толстую пепельную косу, гладкость и сухость покатого лба и неизменное, инстинктивное желание накормить, уловимое даже в торопливой, семенящей походке, в застиранном кухонном переднике. Будучи пленниками данности, помещенные судьбой в русла простых, нехитрых предназначений, они жили жизнь, точно верные земле ручьи, абсолютно безучастные к тому бескрайнему океану, который поглощает любой исток. Не то их дети. Сотканные из нервов, натянутых на грани разрыва вечным противлением судьбе, они заглатывали любое событие, точно острую иглу, точно горящий запал, возомнив, что в них бунтует высшее понимание, рожденное стремительным биологическим прогрессом.
Я смотрю на Максима — на эту коренастую, тяжелую капсулу фигуры, герметично замкнутую, как сама подводная лодка, я слышу вой в плену его головы, оглушительные потоки которого сдерживает воля гортани, вижу его лицо, по которому словно стекает тяжелая, белесая, ледяная вода, медленная и вязкая, как ртуть, вижу эту стекающую и тут же наползающую маску северно-ледовитой воды — ему и нужно сказать, что кошка, спасенная им, не выжила, но он никогда этого не скажет. Вижу, как он уходит в сарай, где хранится шанцевый инструмент, когда головная боль берет над ним верх, — там вой его глаз словно дает течь, и к темноте сарая, к безмолвию отточенных лопат примешивается тихий, хриплый стон. Смотрю на жену его Валентину, которая в такие моменты по привычке делает вид, что ничего не происходит, но вся словно цепенеет, надувает губы и смотрит прямо перед собой.
Если я сижу в саду, то могу видеть десятки телевизионных антенн на черепичных крышах соседних домов, которые установлены руками Ильи. Его же руками установлены десятки паровых котлов, и люди идут к нему до сих пор, потому что верят его рукам. Я смотрю на него и вижу, как разительно изменился он с того момента, как понял или внушил себе, что нет ничего страшнее и мучительнее узаконенного брака с женщиной, которая имела глубоко личные, не поддающиеся его разумению причины противиться этому браку много лет. Некогда флегматичный и улыбчивый, спокойный и любознательный, он стал неуверенным и вспыльчивым, рассеянным и необязательным. Брак этот превратил его жизнь, работу, само движение вперед в некое ранцевое бремя, под которым ссутулились, опустились его плечи, напитал кожу и белки глаз осенней, горчичной желтизной, заставил и без того редкие волосы уступать пустынному наступлению лба, способствовал общему отупению. Но иногда лицо его оживало, и мне казалось, что вдруг ожил рельефный глобус, на котором континенты начинали перемещаться, словно гигантские плавуны, суля глобальные изменения, но это означало лишь, что вернулась домой его жена Александра. Если слышен звук подъезжающей, а затем отъезжающей машины — это означает, что она возвращается не из школы, где преподает музыку, а из города, доставленная домой одним из своих ухажеров, про которых едко, зло говорит — ну, вызвался подвезти, — и с издевкой говорит — ну, конечно, мне нужно было отказаться, ноги-то у меня не как у всех, ноги-то у меня никогда не устают! Ни мать, ни отец ей не возражают, они бессильны против Александры, потому что именно Александра, которая после свадьбы с Ильей, ему в отместку, стала вести себя крайне распутно и раскованно, каждый день и, по два часа просиживала рядом со мной, читая мне книги вслух. Именно Александра, каждый вечер переступая порог дома, первым делом спрашивала — наш мальчик ужинал? — имея в виду меня, спрашивала громко, четко и ясно — я хотел бы, чтобы так говорили отец и мать, но они обычно переходят на полушепот, если дело касается меня, ибо любят меня слишком испуганно. Именно она кормит меня по вечерам с ложки, стараясь управиться побыстрей, чтобы перед сном подольше почитать мне вслух. Из-за чтения она не ужинает со всеми за накрытым матерью и Валентиной столом, в лучшем случае перекусывает что-нибудь на скорую руку, не присаживаясь, и сразу идет ко мне.
Я сльшал два давних разговора по поводу неверности Александры мужу: разговор между Максимом и Ильей и разговор между Максимом и отцом. Илье Максим сказал — пришло время тебе определиться — либо ты рубишь один узел сейчас, либо все твои последующие дни станут узлами; Илья сказал — узлы, так узлы — и сказал — не скажу, что все это пустые наветы, но дутого в этих разговорах немало; Максим сказал — а я не про разговоры толкую, а про то, что мои глаза видят, — и спросил — до свадьбы ведь такого не было? Илья ответил — ничего подобного не было, да и предположить никто не мог, вот только не спешила она за меня идти, совсем не спешила, но теперь ее что-то гложет, и крутит она с ними не из-за распутства, она по природе верна; Максим сказал — по природе своей верен наш младший брат, потому что паралитик, а подвижность есть изменчивость; Илья сказал — хорошо, ну и чего ты от меня хочешь?; Максим помолчал и медленно спросил — ты можешь расстаться с ней?; Илья сказал — нет; Максим помолчал и спросил — что будет, если ты ее потеряешь? — и это был вопрос, ради которого затевался весь разговор; Илья сухо ответил — а что бывает… — и сказал — после? Потом был второй разговор, гораздо короче первого. Отец спросил Максима — ну что, поговорил ты с ним?; Максим сказал — да — и сказал — трогать его нельзя, — а потом угрюмо сказал — мой менингит у меня в голове, а его менингит у него в паспорте, там же, где и у нее; отец, больше для себя, сказал — значит, все будет идти так, как шло.
Решение не вмешиваться, не пытаться ускорить распад брака было обусловлено тем, что и отец, и мать, и Максим всерьез поверили, что потеря Ильей Александры может обернуться для него петлей, прочные волокна к которой в один день сплетут тоска и отчаяние, — тому порукой служила его многолетняя неотступность, поселившаяся в нем еще в пятилетнем возрасте. Мы были свидетелями того, как Александра, сокрыв в себе сердце, чье биение было ограничено теперь прутьями законного брака, всеми возможными и невозможными способами пыталась изничтожить его неотступность, которая только формально, чисто формально лишила ее свободы и заставила поставить подпись под своим на то согласием. Мы были свидетелями ее флирта с мужчинами всех мастей, мы были свидетелями ее метаний, мы были вынуждены выслушивать тысячи упреков и обличений, принимать лицами шквалы скандалов, во время которых мы видели ее как будто сквозь густое, знойное марево, и, чем размывчивей становился ее облик, тем тверже становился плотный ряд ее слов, которыми она старалась отгородиться от нас, точно частоколом, ощетиниться, точно штыками. Но порой слова ее впивались в нас, как зубы, были зримы, как зубы, словно отливали зубной эмалью, и мне казалось, что комната полнится костью. Хорошо было хотя бы то, что никогда она не закатывала истерик во дворе или в саду, а также старалась высказываться в отсутствие Максима и Валентины. И никогда она не закатывала истерик без меня.
Я думаю, подобным нелепым, но действенным способом она хотела отвлечь меня от раздумий о моем неподвижном несчастии, перекричать его, заглушить своим и, если не могла сдерживаться, не умела унять кипящие слова, то желала дать им волю хотя бы с пользой для меня. Я думаю, раньше, несколько лет назад, она задалась целью своими склоками, напускным распутством, заигрываниями с мужчинами убедить Илью снять с нее ненавистные оковы взрослой жизни, подтолкнуть его к расторжению брака, после чего она, вне всякого сомнения, осталась бы жить с ним, как то и было прежде, как то и было в детстве, исключив не только истерики и флирт, но и громкие проявления неудовольствия. Но упорная неотступность Ильи, гигантский запас в нем всепрощения со временем, сдается мне, изменили, а возможно, и умножили ее цели, и я чувствую, что попал в их круг.
Крик подкатывается к моему горлу, иглы вонзаются в небо, рот открывается, пока еще немо, похожий на жерло старинной пушки, безысходность раздувает и подносит фитиль, грядет снаряд звука, и всегда — вдруг — я вижу себя со стороны, паралитика с рождения, не получившего объяснений, мертвеца с невысыхающей влагой глаз, который может заорать, завыть, заверещать и разрушить тем самым хрупкий уклад семьи, скосить тем самым мать и отца, точно картечью; и всегда — вдруг — из неведомых сфер, где осуществляют себя люди действия, бешеным волчком ввинчиваясь в застоявшееся пространство и время, появляется Александра, точно тонкий химический сосуд, чудом удерживающий в себе ядерную реакцию, вызванную столкновением желания и невозможности, — я порой думаю, что все движения и даже позывы к движению, отобранные у паралитиков всего мира, с остервенением втиснуты в нее какой-то дьявольской силой, — и, воздев костлявые, но молодые руки к потолку, угадывая за ним солнце или звезды, она кричит — все, хватит с меня! — и кричит — пусть эти насекомые…, эти глупые пчелы, эти безмозглые муравьи влачат такую жизнь! Это означает, что очередной мужчина сделал ей очередное предложение уехать, по крайней мере, в Сыктывкар. Она продолжает бичевать всех с ней живущих и вот переходит ту грань, где уже не важен блуд слов, ибо он будет забыт, накрыт извержением эмоций, и слова нужны ей, лишь как зубы, как устрашающий ряд резцов. Я думаю, она так и не поймет, что самая несбыточная ее мечта, то, ради чего она теперь царапает и грызет все и всех вокруг, есть не что иное, как стремление к одиночеству. И наша наиважнейшая задача состоит в том, чтобы она не поняла этого никогда.
Однако ни мать моя, ни мой отец, равно как и мать самой Александры, глуховатая, добрая тетя Вера, не способны понять, что движет ею, что влечет ее путем сопротивления, точно других путей она не знает. Они просто принимают в себя еще один тяжкий камень данности, который ложится на груду таких же камней, и, собираясь с силами, они сидят некоторое время, опустив уставшие руки, опираясь локтями на ноги, свесив крупные натруженные кисти с колен. Головы их опущены, глаза прикрыты — они знают, что такое тщетность.
Первым женился мой средний брат Илья. История его дружбы, а затем и ухаживания за строптивой девушкой по имени Александра была похожа на историю детства и молодости матери и отца, которые с малолетства знали друг друга, в юности пережили потерю родителей, погибших на войне, и вместе хоронили стариков-родителей погибших, держась друг за друга крепко и истово, одинаково верно в бурю и в гладь времени. Однако Илья и Александра не были связаны голодом и разрухой, войнами и похоронами, их влекла, объединяла молодость, опутывало безрассудство мятущихся мыслей и, наконец, привычка, потребность быть вместе, возникшая с пяти или шести лет от роду, — они были одногодками. Детьми они носились по залитым дождем лугам, стараясь отряхиваться от воды, подобно собакам, катались по мху, познавая и влюбляясь в лес, радовались воде, влетая в зеленую реку, неизмеренная глубина которой пугала, как черная душа палача, плутали в сумеречной чаще, стиснутые страхом, учились в одной школе, два раза в неделю спускались в город, чтобы с сотней таких же, как они, танцевать под оглушительную музыку, затмевавшую для них мир. Они вместе закончили городской педагогический техникум и решили преподавать в поселке, но Илья был мобилизован в армию.
Александре я обязан умением читать, потому что все два года, которые отсутствовал Илья, она ежедневно приходила к нам с учебниками, садилась рядом со мной — это могло быть в доме или в саду, — и мы штудировали прилагательные и глаголы, существительные и деепричастия по три-четыре часа, пока вязь букв и слов не сливалась у меня в глазах, превращаясь в ровные серые полосы, — замечала она это не сразу, но, заметив, быстро складывала учебники ровной стопкой, целовала меня в лоб или щеку и уходила к себе домой.
Понятно, что отец с матерью молились на Александру, давно уже уверовав, что она станет им невесткой, дивились ее упорству и постоянству, потому что не склонны были считать меня способным учеником, памятуя, видимо, те попытки приобщить меня к букварю, которые делали, когда мне исполнилось десять лет, — я думаю, они не сумели тогда добиться своего, потому, что были слишком придавлены гнетом мнимой вины за мое нарождение, гнетом, который мешал им часами напролет общаться со мной, мешал проявить строгость и жесткость вместо того, чтобы беспрестанно рассыпаться в извинениях.
Закрепив знание грамматики, обучив меня беглому чтению, она приходила с книгами, чтобы просто читать или же переворачивать страницы. Собираясь читать вслух, она брала стакан воды, потому что у нее быстро пересыхало во рту. Она читала все те книги, за которыми не нужно было записываться в очередь в городской библиотеке. Отметая последовательность — от простого к более сложному и к сложнейшему, она читала все, без разбора, сама не вникая в суть, — от Брэма до Маркса, от Достоевского до Рикардо, от дневников Шаляпина до Лейбница — я не могу понять, как все это не смешалось у меня в голове, не превратилось в безымянный мусор, не могу понять, где уместились тысячи образов, десятки тысяч страниц, где осела их тяжесть, ибо к тому времени я уже перестал расти. Иногда она приносила большие альбомы художников, а иногда предпринимала безуспешные попытки заняться математикой и геометрией, но это было скучно, как сам паралич.
Выбрав подобную линию поведения по отношению ко мне, в глазах и душах моих родителей она обрела беспрекословное прощение за любой проступок на много лет вперед, потому что та почва, опираясь на которую, они могли бы ее ругать, наставлять, была выбита у них из-под ног тем, что она сделала, сумела от меня добиться.
Ее порывистая нервная быстрота, сосредоточенность худого, маленького тела порой сменялись отрешенностью, уходом в придуманное — это бывало, когда я читал сам. Я вынужден был напоминать ей перевернуть страницу, тогда она возвращалась в себя и выглядела не очень веселой, словно оказывалась вновь и вновь в старых надоевших обносках, с мыслью, что так будет всегда. Глядя на нее, я понимал, что плоть есть дом, который нельзя покинуть надолго, и, как бы ни было независимо, свободно сознание, в нем главенствует рефлекс боли и, в меньшей мере, рефлекс звука. Уколи я Александру иголкой, и мгновенно неизмеримый потенциал сознания, выработанные им желания устремятся — все без остатка — в точку укола, так же, как при слове «переверни» — в угол страницы, отогнутый ветром.
Особенно отчетливо я помню зиму, по окончании которой должен был демобилизоваться Илья. Всю ту зиму отец проработал в ночную смену и уходил перед приходом Александры, зажав под мышкой термосок, собранный матерью с негасимой заботой. Александра приходила вечерами, в поисках относительной тишины, после закрытия школы, стараясь избавиться от звуков школьного пения, спастись от разрушающих децибелов пронзительного, докучливого гама пробующих себя юных голосов, которые преследовали ее даже после занятий. Я слышал, как она стряхивала снег перед входной дверью, резкий стук, с каким она обивала сапоги. Она заходила в натопленный дом, раздевалась, здоровалась со мной, и около часа они с матерью пили чай, пахнувший малиной, обсуждая последнее письмо Ильи, который не писал им отдельных писем, а писал как бы всем, не отделяя Александру от родни, точно она проживала с нами в одном доме, но все обсуждения сводились к одному — их почему-то поразило, что, призванный в ракетные войска стратегического назначения, через год службы он написал, что начинает лысеть. Потом мать гремела посудой, а Александра приходила ко мне и извлекала из сумки одну-две книги — давно уже она регулярно воровала их в городской библиотеке, вынося под свободным свитером, надетым специально для этой цели, после чего аккуратно удаляла приклеенные для вкладышей конвертики и отрывала те места, где страницы были помечены прямоугольным библиотечным штампом. Она включала торшер, выключала яркий верхний свет, который не любила, подкатывала кресло со мной поближе к дивану и торшеру, садилась, открывала книгу и начинала быстро, негромко читать, наполняя, населяя текущее время литературой, словно реку дрейфующими судами. Зима была холодной и ветреной. Я помню ее маленькую, верткую фигуру, отбрасывающую огромную, в полкомнаты, тень, вой ураганного ветра, давление темноты, сравнимое с давлением недоброго, жуткого предсказания, содрогание стен, скрип дома, точно скрип могучего дерева, вой и потрескивания печного дымохода, чья тяга засасывала, взращивала пламя, ускоряя сгорание дров, потусторонний стук в стекла окон — все это превращало комнату с читающей Александрой в сердце уюта.
Илья пришел в конце мая — перед этим он два месяца не писал писем. Мне показалось, что он вырос, повзрослел лицом, а лоб его сделался высоким и внушительным за счет глубоких залысин, отчего он выглядел гораздо старше своих двадцати лет, но был он по-прежнему флегматичным, улыбчивым и мягким в общении. Мое общество его по-прежнему тяготило, как, впрочем, и всех, за исключением Александры, которой я, по-видимому, представлялся единственным безопасным для нее человеком. Не снимая парадной формы с бархатистыми черными погонами, сдавленными тремя лычками, которые отливали мокрым золотом, он поставил небольшой чемодан на тумбочку для обуви, поел все, что успела собрать растерявшаяся мать, выпил с отцом несколько рюмок вишневой настойки и с самыми серьезными намерениями отправился в школу к Александре, которая встретила его с детской, бурной радостью, а на скоропалительное предложение выйти за него замуж она ответила ему категорическим отказом, не подлежащим обсуждению. Ответа, более противоестественного, более немыслимого ни мать, ни отец представить себе не могли. Поначалу они решили, что это нервная, нелепая шутка, какие нередко срывались с ее языка, повергая в замешательство, после чего она вскидывала голову, заливаясь веселым, заразительным смехом, и широко раскрытые глаза ее сверкали, точно спицы колес мчащегося под ярким солнцем велосипеда. Потом они решили было, что подобный ответ дан исключительно для того, чтобы унять нахлынувшее волнение, смятение. Однако Илья задумчиво качал головой, морщил высокий лоб и говорил — дело вовсе не в этом; а они у него допытывались — а в чем, в чем дело?; тогда он сказал — рано слишком рано. По голосу его, по тону я понял, что он не отступится от нее никогда. А ближе к вечеру мать раздумчиво сказала — а ведь она права — сказала поучительно — нельзя же ведь так сразу; отец сказал — в общем-то да — и сказал — армия ведь многих меняет, сразу и не поймешь вроде знакомый человек, свой, а на поверку чужой, как незнакомец, — а потом сказал — так пусть вот она присмотрится к нему, каков он нынче, что у него в голове, вдруг ветер. Еще он сказал — решит-то она все равно в его пользу. Вечером того же дня, как ни в чем не бывало явившись к нам, она села рядом со мной, открыла книгу, чтобы, как водится, читать мне вслух, а я скорее выдохнул, чем спросил — но почему?; тогда она тихо, очень тихо сказала — это не я ему ответила, это ответило мое естество; я сказал — да, да, конечно, следует прислушиваться не к тому, что говорит сердце, а к тому, что внушает позвоночник.
Они поженились спустя девять лет, в течение которых были неразлучны даже на работе, потому что Илья оформился в ту же местную школу, заняв три вакансии — он преподавал физкультуру, военную подготовку, а также физику, быстро освоившись в лаборатории, где создавал искусственные молнии и магнитные поля, делавшие воздух ломким. И в течение девяти этих лет Александра наотрез отказывалась выходить за него замуж, ничего не объясняя. И только два события, два происшествия, последовавшие буквально одно за другим, — так стремительно мог набирать очки лишь слепой кий судьбы — положили конец их неофициальному союзу.
Устанавливая телевизионную антенну на одной из соседних крыш, Илья подвергся злобному нападению семейства куниц. Он не придал значения покусам, но очень скоро почувствовал себя плохо, после чего был доставлен в больницу, где в тяжелом состоянии провел месяц, приняв испуганным животом почти полсотни уколов от бешенства, проникшись уверенностью, что чудом остался в живых, ибо смерть от покусов бешеных животных не была редкостью в этих краях. Александра провела в больнице двадцать три ночи из тридцати, отчего многие пациенты принимали ее за расторопную медсестру. Она вынуждена была ходить в городскую аптеку, дабы прикупать лекарства, которых не хватало в больнице, несмотря на то, что смертельно боялась высокого, худого, слегка сутулого аптекаря, который при виде ее точно озмеивался всем телом, боялась каким-то животным страхом, впадая в гипнотическое состояние, теряя себя. Поэтому в аптеку она брала с собой меня. Она закатывала кресло со мной в прохладное, сухое помещение, пахнувшее всегда одинаково, двигая перед собой, как защитный экран, шла к стеклянному прилавку, где немыслимо худой, лет пятидесяти мужчина мгновенно застывал, чуть изогнувшись, слегка покачивая головой, отчего создавалось впечатление, что голова его балансировала на острие копья, готовая в любую секунду сорваться, пасть на Александру, и отчетливое мерцание ненависти превращало его глаза в бездонные, пугающие дыры, искать в которых затылочную кость, замкнутость черепа было все равно что искать корни картин. Чувствуя, что шаги ее замедляются и кресло мое почти останавливается, я делал над собой незначительное усилие и взглядом своим притягивал его взгляд, он вздрагивал, и тогда я отчетливо, с ненавистью калеки говорил — тальк, — а он уже знал, что тальк мне не нужен, но после этого слова и он, и Александра приходили в движение. Она протягивала ему деньги, он доставал со стеклянных стеллажей лекарства, передавал ей, убирал деньги в кассу, она торопливо впихивала коричневые пузырьки в наплечную сумочку и делала спотыкающуюся попытку развернуть мое кресло. Тогда я с ненавистью говорил ему — сдачу; он быстро открывал ящичек кассы и отсчитывал мелочь. Потом она катила кресло со мной в поселок, что занимало не менее часа, всю дорогу всхлипывая, гладила меня по затылку и говорила — после этой чертовой аптеки мне впору мыть голову изнутри. Уже в нашем саду молча целовала меня в лоб и, высморкавшись в пахнувший духами платочек, налегке возвращалась в больницу к Илье.
Не прошло и двух дней после его выписки, как он принял телом двенадцать дробин выстрелившего из двух стволов охотничьего ружья, которые засели у него в правой части живота, бедра и ляжке правой ноги: весь заряд предназначался старому, больному кобелю, которого хозяин решил избавить от мучений и притащил в лес, чтобы пристрелить, а возвращавшийся из города Илья совершенно случайно оказался на линии огня. Очутившись вновь в городской больнице, куда к вечеру примчалась потрясенная новым несчастьем Александра он попросил соседей по палате оставить их, а потом имел с ней разговор подробности которого не узнал никто. И, освободившись от дробин, залечив пути их вторжения в плоть, он выписался, и они с Александрой расписались официально.
Мне представляется, надломив нечто в сознании Александра при помощи бешеных куниц, дроби и крови, там, в палате, он предрекал третье несчастье, которое заберет его навсегда. Не знаю, чувствовал ли он неизбежность оного или притворялся, нагнетал страхи в угоду своему желанию взять ее в жены, но после свадьбы в ней прочно укоренилась уверенность, что он взял ее хитростью, ибо ничего с ним более не происходило.
А полгода спустя неожиданно вернулся Максим. Произошло это весной, в начале мая, в середине воскресного дня, когда легковая машина уже могла подняться в поселок, не рискуя увязнуть в грязи. Он приехал на такси, не предупредив никого, привыкший, как видно, появляться внезапно, пугающе, подобно подводной лодке, и потому никто его не ждал, не встречал и не помог выгрузить немногочисленный багаж. Он ступил во двор, держа в каждой руке по облезлому чемодану, светло-коричневая кожа которых напоминала почву иссохших озер, и остановился, не доходя до крыльца десяти шагов. Я сидел в саду и из ивового кресла смотрел поверх бело-розовых флоксов и кустов шиповника на строгую фигуру старшего брата, облаченную в тщательно подогнанную военно-морскую форму, на блеск позолоченных пуговиц и лаковый блеск офицерских ботинок. Он стоял неподвижно, лицо его было насыщено молчанием, от коренастой фигуры веяло основательностью, честью и долгом, он стоял и слушал пение птиц, а может быть, свист былых дней, летевших, как пули. А рядом, опустив большие пестрые сумки на землю, стояла крупная, ослепительно белокожая женщина, выглядевшая значительно моложе Максима, глаза ее были скромно потуплены, губы поджаты, а маленькие ладони с изящными, тонкими пальцами нервно сцеплены.
Валентина тихо вплыла к нам в дом, молодая, но дородная и чопорная, вплыла, уже будучи женой Максима. Ее манера поведения принадлежала, казалось, поколению, канувшему в небытие сто лет назад, тогда как ей самой едва исполнилось двадцать пять. Рафинированность и манерное молчание, нередко граничившее с высокомерием, холодность и бесслезность, абсолютная, непререкаемая правота суждений, когда любое другое мнение не только не могло посеять сомнения у нее в голове, но попросту отвергалось сознанием, как чужой язык, — все это странно сочеталось с тихой, скромной поступью. Ее самомнение, явственно проступавшее в общении, выглядело настолько естественным и законным, что поначалу, глядя на нее, я испытывал робость и уважение, какие питал, останавливаясь взглядом на золоченых томах Всемирной энциклопедии. Получив высшее образование в Новосибирском университете, имея в роду репрессированных и сосланных аристократов, она считала, что к ее мнению обязаны прислушиваться не только в вопросах культуры или, скажем, медицины, но и там, где речь шла о допустимом разводе зубьев двуручной пилы. На растущее недоумение со стороны она широко распахивала фиалковые глаза, отчего ресницы, густо смазанные тушью, топорщились, как острые, наполовину разогнутые рыболовные крючки надувала нежные щечки, складывала губы, как для скупого, неприятного поцелуя, и говорила — ну как же? — и еще более возмущенно говорила — я же вижу! — и этим было сказано все. На каждодневные просьбы отца послушать прогноз погоды на завтра и не забыть передать ему вечером — если эта просьба относилась к ней — она спокойно, но категорично говорила, что синоптики всегда лгут, а прогнозы, которые сбываются, — не что иное, как совпадение. Ответив так пять или шесть раз, она вдруг налетела на вопрос — почему? Не предполагая, что ей придется отвечать, обосновывать столь расхожее мнение, она поначалу растерялась, а затем поучительно начала — средневековая космологическая система состояла из десяти концентрических сфер… — и так далее, и тому подобное, до тех пор, пока свекор, махнув рукой, не подался на улицу, где долго отплевывался и откашливался, точно в гортани у него залил длинный волос. Я думаю, так она поняла, что здесь может смело утверждать все, что угодно, ибо здесь у людей нет времени выслушивать ее объяснения, если их начать издалека.
При виде огорода в ней просыпалась трагическая актриса, ее окутывала аура мученицы, и она могла взять в руки грязную тыкву с тем же содроганием, с той же самоотверженностью, с какими взяла бы аристократка перепачканную кровью, отрубленную голову давно опостылевшего любовника, — взяла бы только ради того, чтобы не ударить лицом в грязь перед улюлюкающей толпой черни.
Так, узнав, что ей, как и всем женщинам в доме, предстоит мыть посуду не всегда горячей водой, она, руководствуясь чутьем, пришла в кладовку, которую перевернула вверх дном, но все-таки нашла на дне прохудившегося ведра старые резиновые перчатки, перепачканные белым затвердевшим веществом, принятым ею за известь. Проверив, не дырявые ли перчатки, она замочила их, а потом отмыла, оттерла до скрипа пищевой содой. Затем, несколько успокоившись, она встала у раковины, наполненной грязной посудой, которая была оставлена с обеда специально для нее, как пробный шар, натянула огромные перчатки, достающие до локтей, и, похожая руками на глубоководного водолаза, принялась мыть ускользающие тарелки, не заметив, как на кухню вошла свекровь. Увидев Валентину, моющую посуду в перчатках, предназначенных для работы со щелочными и фосфорными удобрениями, мать сначала остолбенела, а затем с предостерегающим воплем бросилась к раковине, отчего Валентина вздрогнула всей кожей ухоженного тела, словно лошадь, сгонявшая с себя сонм мух. А мать взволнованно схватила ее за руку и, заикаясь, прошептала — они же для…!; уже пришедшая в себя от испуга Валентина холодно, с достоинством сказала — я отмыла их пищевой содой.
Ее тщательность и аккуратность в уходе за своими руками и ногами, в уходе за кожей лица, ее доходившая до абсурда чистоплотность не вызывали бы такого раздражения у родителей и у той же Александры, если бы это рвение распространялось на любую работу по хозяйству, которую ей приходилось делать, но, к сожалению, качества эти бесследно исчезали там, где ее тело граничило с бытом, — именно тело, руки, благоухающие детским кремом, сеяли беспорядок в комнатах и на кухне, неразбериху в бельевом шкафу и в столе, где хранились сыпучие крупы. И если Александра была одинаково молниеносна как в своих распутствах, так и в выполнении домашних обязанностей, то Валентина своей дородной медлительностью, необязательностью обязательного вызывала у матери чувства, близкие к отчаянию, но, видя ее неделимую принадлежность мужу, столь легко поруганную Александрой, она удерживалась от нареканий, ограничиваясь спокойными советами и помощью в уборке, что было просто необходимо, потому что ни один предмет, будь то стул или вешалка на треноге, диван или сундук, сдвинутый Валентиной в процессе мытья полов, словно принципиально не ставился на место. Но главный сдерживающий фактор заключался в том, что за Валентиной, зримо или незримо, всегда стоял старший сын Максим. Мать как-то сделала попытку обратиться к нему и запричитала — ну это же надо, нет, ну это же надо — сегодня она надела резиновые перчатки для того, чтобы помыть посуду, завтра она наденет респиратор, чтобы сварить суп, а послезавтра попросит космический скафандр, чтобы спуститься в погреб; он обхватил кулак левой руки ладонью правой, нажав, хрустнул суставами крупных, сильных пальцев и спокойно сказал — не попросит, — а потом посмотрел на мать исподлобья, не много недовольно и сказал — эти разговоры не по мне.
Однажды к ней приехала тетушка, та самая, которая с малолетства воспитывала ее после раннего ухода из жизни родителей и у которой они жили одно время в Новосибирске после свадьбы. Невысокая и пухлая, с кожей нежно-розового оттенка, какой бывает сразу после зажившего ожога либо у грудных младенцев, она всем своим телом подчеркнуто внесла к нам в дом свою седую голову, и лишь тогда мы узнали, что такое высокомерие, поняли значение слова «мезальянс» — даже если бы она его не произнесла, она его явила. Утонченность ее жестов, ледяная плавная изысканность лба, щек, округлых, неторопливых рук были словно подернуты инеем, она постоянно мерзла, не расставаясь с мохеровой шалью, но при этом хотела умереть высоко в горах, там, где никогда не тает снег, потому что прелость, тлен, грязь земли ей претили. При всем при том она была настолько далека от мысли обучиться альпинистскому делу, что могла рассчитывать на исполнение желания только в том случае, если ледник и горы придут к ней сами, возможно, умирая, она этого потребует. Будучи уверенной, что Валентине нужен как муж именно Максим, она выразила сомнение, что, устроившись вахтером в военизированную охрану городского алюминиевого завода, он поступил правильно, ибо впереди не было никаких перспектив сделать карьеру. Лак ногтей, лоск лица, густая, несомненная правота ее слов, скульптура фраз, просторные галереи неопровержимых выводов наталкивали меня на мысль, что жить, не обманывая себя, она была не способна. Она отказывалась понимать, как можно ютиться семерым в нашем доме в ожидании потомства, но отец спокойно сказал ей, что можно построить летнюю кухню попросторней, где можно жить вдвоем хотя бы летом. Тетушка Валентины уехала, не переночевав, потому что посетила нас проездом, торопясь в Москву по приглашению старинной подруги. Валентина и Максим проводили ее в город на железнодорожный вокзал. Я думал о том, что мы ничего не смогли подарить ей на память, и думал, что подарил бы ей муху в окаменевшем янтаре.
Плутая мыслями среди родных людей, объединенных одним домом, я искал применения собственной неподвижности, не желая признавать безвыходность данного лабиринта два десятка сознательных лет, ибо, сколько бы ни говорил Илья, что самое страшное в этом мире есть узаконенный брак, я-то знал, что невозможность рожденному найти свое предназначение несоизмеримо страшнее. Я смотрел на них и видел, как упорно они выискивали противоречия, чтобы отдаться затем им же на растерзание, даже мать, даже отец, смотрел, как они не могли жить вместе и не могли жить раздельно, как абсурдный повод приводил к всплеску движений, многочисленность которых превращала их тела, конечности в подвижные, словно взъерошенные ветром сложные икебаны, смотрел, как, влекомые временем, они нервно вколачивали себя в наступающее будущее все-таки для того, чтобы длить род, — так, посредством движения тел, они вершили свое предназначение, и я думал — сколько бы ни жаловались они на голод и тлеющие семейные войны, на усталость и безумие бега, на своевольность детей и глухоту стариков, во всем этом они как рыбы в воде. Я хотел быть связан с движением, хотел, чтобы от меня зависело, будет ли вбит в стену гвоздь, будет ли собран урожай облепихи, будет ли перенесена девушка через грязный ручей, будет ли погашена свеча, грозящая пожаром, но даже ночью, когда сон мой наполнял бесшумный ураган, который клонил к земле деревья сада, мел траву и цветы, забрасывал пчел и шмелей в стратосферу, а меня, скинув с кресла, волочил по земле, как плуг, я чувствовал полное бессилие, невозможность шевельнуться — я мог лишь смотреть туда, откуда удалялся.
Не знаю, сколько лет или десятилетий продолжались бы мои попытки вплести собственную неподвижность в изменяющийся узор движений, если бы не очередной скандал Александры, который чем-то неуловимо отличался от всех предыдущих, быть может, тем, что слишком походил на последний, на окончательный. За неделю до этого Максим и Валентина вернулись из Новосибирска, куда ездили для того, чтобы похоронить ее двоюродную тетушку, запомнившуюся мне словом «мезальянс», которая оставила за Валентиной однокомнатную квартиру в центре города, а также, по-видимому, и письменное напутствие не губить себя, помнить о духовных ценностях, посещать картинные галереи, пребывать в атмосфере классических театральных постановок, дать пронзить себя скрипичному смычку. В отличие от Валентины Максима удерживал в поселке омытый дождями, покосившийся сарай, который стал для него таким же неотъемлемым атрибутом послеармейской, послебаренцевой жизни, как регулярная головная боль, потому что был тем необходимым и единственным местом, где обеззвучивался стон. Валентина молчала, не желая, чтобы инициатива отъезда исходила от нее, но и Максим пока молчал — он думал. Однако и мать, и отец подавленно готовили себя к их отъезду, готовили себя к виду разверзшейся пустоты на том месте, где так недолго был старший сын.
Александру привезли на машине, и до тех пор, пока мы не сели ужинать, она не проронила ни слова. Потом за столом, при всех, она спокойно сказала; что ни с одним из провожавших ее мужчин у нее абсолютно ничего не было и быть не могло, сказала, хотя ее об этом никто не спрашивал; и, глядя на заострившиеся наши лица, с ноткой презрения сказала — конечно, можете мне не верить, — а потом сказала, обращаясь к Илье, — я от тебя ухожу, я хранила тебе верность. Ему нужно было сказать ей, что он это всегда, знал, нам нужно было сказать, что мы этого не знали, но ни он, ни мы ничего не сказали. Мы сидели, окутанные тишиной, и по сужающимся ее глазам, побелевшим губам, по тому, как отвердело ее худощавое лицо, напоминая чертами сначала мордочку фарфорового оцелота, а потом глянцевый оскал раковины-зубатки, мы поняли, что следующие десять минут под нарастающий стук ее слов-костей каждый может думать о своем. Выговорившись, она обвела нас взглядом, и во враждебной черноте ее глаз словно метались подожженные бабочки. Тогда я задал вопрос, который, думается, и предотвратил ее уход, а она изумленно открыла рот так же, как открывала в школе перед учениками, показывая, как следует петь в хоре и не выглядеть при этом сумасшедшими. Я повторил — а кто же мне будет читать? И все ее принципы, имевшие потайные опоры, ее жестокость, безапелляционность и цинизм по отношению к здоровым, полноценным людям рухнули к моим ногам так же бесшумно и виденно, как рушатся во сне сторожевые башни сданных городов. Случайно взглянув на Валентину, я вдруг увидел, как ломается симметрия черт ее лица, как тело ее напрягается и точно худеет на глазах. И в ту ночь, когда все наконец уснули, а я пребывал в полудреме, я услышал шорох, стелющиеся шаги, и, как только уловил запах детского крема, мне в щеку ткнулось мокрое лицо, мокрые женские губы обозначили себя на моем пергаментном виске, и я услышал, уловил в невнятном шепоте едва различимые слова — я буду — и опять — теперь я буду. Я так и не открыл глаза, потому что знал — Валентина никогда не решилась бы проявить подобную слабость, не будучи твердо уверенной, что я сплю. Вполне вероятно, что уже завтра она, отстраненно и холодно глядя в сторону, предложит мне почитать. Возможно даже, она сделает это с тем же выражением лица, с каким берет в чистые руки перепачканную влажной землей тыкву. Я заснул. Очевидно, свое решение Валентина и Максим приняли шепотом. На другой день, заострив шесть небольших кольев, он ушел в дальний угол двора, обухом топора вогнал их в твердую, утоптанную землю по периметру, вымеренном) строительной рулеткой. Сидя в саду, я увидел мать, вышедшую на крыльцо и наблюдавшую за действиями Максима, залитого солнцем. Затем она спросила — что это будет?; не поворачивая головы, продолжая натяги вать на кольях тонкую бечевку, он ответил — летняя кухня.
Все они остались со мной. И я ощутил себя-таки грешным деревом, корни которого скрепляют почву семьи, воспрепятствуют ее распаду, прививают место жизнь. Тогда-то я и понял свою главную ошибку: вместо того, чтобы желать собственного приобщения к движению, мне следовало приобщать к неподвижности их. Убедив себя в этом, я обрек сознание на глубокие сомнения и, попытках сомнения эти перебороть, повторял — думать надо так, как хочется думать, — никак иначе уродливому выкидышу земли себя не воплотить.

* * *

Утром они пообещали взять меня с собой к реке. Пока же я сидел в саду в кресле на велосипедных колесах. Ветер снес с моей головы газетную треуголку, сооруженную Александрой в перерывах между чтением, и она повисла на острой пике гладиолуса, сделав его похожим на французского кавалериста начала прошлого века. Ветер дул с востока, и я улавливал сладковато-терпкий запах сливы и ощущал легкую тошноту, и, сколько бы мне ни говорили, что на таком расстоянии сливы не пахнут, а если гниют, то их запах не отличишь от гниющих груш или яблок, из десяти запахов я улавливаю его и рефлексивно вычленяю, памятуя тот день, когда был ими перекормлен.
Мать и отец собирались идти с нами. Стараясь почаще бывать с сыновьями, они были заняты единственно тем, что сеяли семена слов, всходы коих, по их мнению, должны были привести к рождению внуков, — слова их порой были неуклюжи и сбивчивы, обходные пути изобиловали отвлекающими петлями, но смысл внушений был очевиден. Семья, состоящая из семи чело век и живущая в доме из двух комнат, проем между которыми настолько широк, что две эти комнаты легче и разумней представить как одну, обречена на скрытую войну характеров и противоречий, и война эта не замедлит стать явной, как только раздастся первый писк новорожденного, ибо это законное требование ко всем отдать все самое лучшее представителю ново го поколения. Нейтрализовать подобного представителя и моральную атмосферу вокруг способен лишь другой новорожденный, которому лучше бы не медлить и появиться не поздней, чем через неделю.
До реки было довольно далеко, и потому они катили кресло со мной по очереди — Александру сменяла дородная Валентина, Максима сменял Илья мать с отцом шли по бокам. Отец нес корзину с продуктами на коричнево согнутой руке, точно подставленной для охотничьего кречета, корзина качалась где-то с краю моего правого глаза, наплывала и уплывала полоской желтой пелены, е ней были аккуратно уложены с десяток куриных яиц, сваренных вкрутую, спичечный коробок, наполненный крупной солью, несколько колец домашней свиной колбасы, загнанной в натуральные прокопченные кишки, помытые матерью помидоры, огурцы и редис, я чувствовал запах укропа и свежего черного хлеба, нарезанного заранее, а Максим нес в пакете пару дюжин прошлогодних картофелин, чтобы уже у реки начинить ими ко стер. Мне хотелось думать, что движение наше охраняют деревья и высокие пенные облака. Небо было нам слугой, но лишь пока; мы вытесняли солнечные лучи, делали их на секунду короче своей непроницаемой значимостью время сгущалось в нас, мучительно корчилось, все же вырывалось и устремлялось дальше, оставляя нас далеко позади, а наш путь все еще лежал к реке. Мы пришли к ней в полдень.
Мой удел был и будет — наблюдать. Река бурлила жизнью, невесомые искрящиеся брызги, поверхностные завихрения, мелкая, судорожная зыбь скрывали, маскировали тысячетонную тяжесть темно-зеленого потока, исконную мощь неотвратимых течений. Пологих подходов к реке было на этом участке не так много, берега преобладали обрывистые, на полтора-два метра поднимались над поверхностью воды, заросшие можжевельником, большими дикими папоротниками и невысокой крапивой. Противоположный берег нависал над рекой плотной зеленью десятиметровых плакучих ив, за которыми возвышались многолетние дубы и липы, а чуть дальше, к западу, река делала крутой изгиб и в этом месте оказывалась в арке листвы, созданной старой вербой, несколько могучих ветвей которой нависали над водой, соединяясь с ветвями деревьев на другом берегу. Река в изгибе расширялась вдвое по сравнению со своей средней шириной. С вербы прыгали в воду подростки, и я наблюдал, как они выныривали и, усиленно работая руками и ногами, старались побыстрей достичь берега, свободного от плакучих ив, берега, где лениво загорали немногочисленные компании взрослых. Маленьких детей сюда обычно не приводили, потому что место это печально славилось количеством утонувших: по словам одних, где-то здесь бил ледяной ключ, и, когда его выброс увеличивался, от холода случались судороги ног, люди захлебывались, их относило в сторону, где они запутывались в ветвях ив, по словам других, людей засасывали водовороты и уже по дну тащили полтора километра до того места, где берега были совсем пологие и реку можно было перейти вброд.
Кресло со мной поставили в тени орешника, я сидел лицом к реке. Течение реки настолько же успокаивает, насколько пугает течение времени, и красота ее скрашивает умирание, превращает в сон, в темно-зеленую текущую полудрему. Пока мои братья и Александра, которая, как всегда, тщетно пыталась не замочить головы, плавали в темно-зеленой воде, отталкивая ладонями мелкую ряску, мать и Валентина; считавшая воду в реке недостаточно теплой и чистой, не спеша выкладывали на расстеленное желто-бордовое покрывало принесенную снедь, а отец лежал на боку, опираясь головой на кулак, и задумчиво смотрел на реку, вслушиваясь в монотонный, струящийся шелест течения, незаметно скрадывающий любой другой звук, будь то всплеск, будь то веселый вскрик. Я закрыл глаза, погрузившись в темноту слуха, и уже не видел, но слышал, как пришли братья и Александра, как топтались, вытирая полотенцами голые тела, пахнувшие мокрой травой, как негромко переговаривались, полагая, что я сплю, и рассаживались по краям покрывала, окружая разложенную еду. Я слышал, как наливается вино в жестяные кружки, недолгий гул теплого ветра, попавшего в ухо, разговор о костре, обложенном камнями, о забытом вкусе вальдшнепов, вкусе, который они связывали с октябрем, дрожащий фантом звука от целлулоидных крыльев крупной стрекозы.
Я услышал звонкое чертыхание Александры и хотел уже открыть глаза, но из разговора понял, что она обрызгалась, надкусывая сочный помидор, она сказала, что идет купаться снова, слышал, как она уходит, как ее легкие шаги растворяются в шорохе реки, как всплеск, порожденный ее телом, скрадывается течением, и по силе всплеска я понял, что она уже не пытается сохранить голову сухой. Мать вполголоса уговаривала Валентину раздеться, но та в который раз отказывалась наотрез, панически боясь солнечных ожогов, шелушащейся кожи, которая была настолько белой, что нигде, кроме как в девственном снегу, не могла выглядеть уместно, она сказала — я просто стесняюсь. Потом они заговорили обо мне, сомневаясь, стоит ли меня будить, чтобы накормить, отец говорил, что пришла пора мне поесть, хотя бы истолченных фруктов, но Илья сказал, что скоро вернется Александра, и сказал, что она не любит, когда кто-то кормит меня без нее, и даже подумывает прибегать из школы, чтобы освободить мать от обеденного кормления, а мать надтреснуто засмеялась и сказала — ну уж нет — и сказала вот глупости-то навыдумывают.
И вот тогда откуда-то сверху, раскалывая дрему, раздался громкий, испуганный, предостерегающий оклик, — потом уже я сообразил, что кричали подростки с вербы, — затем пронзительный крик и еще раз крик, ибо от нырнувшей ожидают выныривания. Я открыл глаза, и не успел еще хищный мир налиться красками, посветлеть пыльно-черный солнечный свет после Глубокой моей глазной темноты, не успело сознание вспомнить, что означали выкрикнутые слова, как плоская галька, срикошетившие от воды, но я уже знал, что произошло и с кем, как будто я с этим родился. И глубоко внутри ощутил мгновенную жгучую вспышку, ожог наглухо запертого зародыша движения как если бы в дереве заговорил человек и оно рванулось. У меня перед глазами мелькнула жилистая, сутулая фигура Ильи, голова, втянутая в плечи, широко раздвинутые, мелькающие локти, рассекавшие высокие папоротники, словно косы, я видел, как он прыгнул с обрывистого берега, вытянув вперед длинные руки, мне показалось, что в своем прыжке он перелетит середину реки — вода вспенилась, закипела, точно в нее упало горящее бревно, которое, негасимо пылая, устремилось к мятущимся ветвям одной из ив. К реке бросились остальные, и меня сотряс новый непроизвольный рывок, явственно почудился зубовный скрежет кренящегося гранитного монолита, в солнечном сплетении как будто образовалась магменная воронка — она закручивала в себя все ткани, волокна тела, соль слез разъедала глаза, перед которыми сначала медленно, а затем враз стремительно завалились ивы и липы, спины напряженно ожидающих людей у реки — я ее уже не видел, завалился горизонт и земля как его основа. Я упал на бок вместе с креслом, но еще до того, как голова моя ударилась о землю, я понял, что смог бы победить, разрушить свой паралич, но случись это, и уже ничто не удержит семью от распада, уже не останется никакой надежды увидеть нечто, указывающее мне — вот твое предназначение.
Я лежал на земле, левой щекой к надиру, как лежал только на кровати, а до того в колыбели, и, не моргая, смотрел в сторону реки, чьи глубины завладели Александрой, в сторону замерших спин, заново осмысливая ту скрытую, угрожающую, а может быть, обыденную власть, которую имело все неподвижное над подвижным во веки веков, ту власть, от которой я уже не мог отказаться и потому еще, что пришел бы в мир подвижных людей никем и ничем после стольких лет жизни, отвергнув общность тектонических пород и каменной коры, общность внутренних мантий и базальтовых ветвей — всего того, что стояло за мной, всего того, что я чувствовал своим телом, не мог отказаться даже в том случае, если бы Александра добровольно избрала реку как уход из семьи, но я думал, что она всего-навсего попробовала заигрывать с рекой, как с мужчиной, — мне хотелось так думать. Потом я увидел, как спины подались назад, обернулись лицами, увидел Илью и Александру, тяжело висевшую у него на руках, точно мокрый флаг. Опустившись на одно колено, он положил ее на траву, чуть отодвинувшись, опустился на второе, а над ней склонился Максим, и вновь их заслонили голые спины, но я успел заметить, что Александра повернула голову. Я смотрел на них и думал — каждому своя кошка — думал каждому своя власть. Когда они расступились, Александра уже сидела. Потом она увидела меня, дернулась, стала слепо цепляться руками за тех, кто был рядом, чтобы встать, подняться на ноги и идти. Посторонние начали расходиться, а мать, взглянув в мою сторону, бросилась ко мне, ко мне же вели под руки Александру. Мать причитала, пытаясь меня поднять, ей помогали подоспевшие отец и Валентина, еще не пришедшие в себя, еще не способные родить вопрос, которого я опасался, потому что они не должны были знать то, от чего я отказался и на что согласился навек. Но вот рядом со мной опустилась Александра, она сжала ладонями мои щеки, она почти легла рядом, чтобы не выглядеть завалившейся, как линия горизонта, и вглядываясь мне в глаза, спросила — ты смог… сам?; я сказал — нет; она, вглядываясь, настаивала — ты хотел за всеми к реке… да?; я сказан — хотел, но я не могу; она спросила — но у тебя получилось?; я сказал: нет, такое не может получиться, — сказал, стараясь забыть всасывающую воронку в солнечном сплетении; она настаивала, сжимая холодными ладонями мои щеки, ее губы как-то неестественно шевелились, быть может, потому, что лицо было абсолютно застывшим, как если бы она утонула, — но ведь ты упал, ты ведь упал, так?; я сказал — нет — и сказал — меня задели, толкнули со спины, не знаю, кто, и кресло начало падать, а все бежали к реке, просто оно упало со мной, а потом я вас ждал, лежал и ждал. Они меня слушали. Слушали и после того, как я замолчал, но мне нечего было больше сказать. Потом они спохватились, посадили меня в кресло, как-то спешно засобирались в стремлении побыстрей уйти от реки, от берегов и ив.
В тот вечер обо мне все забыли. По возвращении с реки я попросил Максима поставить кресло со мной в саду. Они сидели дома за большим столом. Александра уже смеялась, но все они замолкали, когда Валентина негромко, красиво пела, смотрели на нее, чтобы понять. Я наблюдал, как слабеет накал заката, и думал, что будет совсем неплохо провести ночь в саду, а назавтра здесь же и проснуться. По моей груди категорично шествовал жук-пожарник, он шел гасить мои глаза.


Виктория Токарева Самый счастливый день (Рассказ акселератки)
Нам задали классное сочинение на тему «Самый счастливый день в моей жизни».
Я раскрыла тетрадь и стала думать – какой у меня был в жизни самый счастливый день? Я выбрала воскресенье – четыре месяца назад, когда мы с папой утром пошли в кино, а после этого сразу поехали к бабушке. Получилось двойное развлечение. Но наша учительница Марья Ефремовна говорит: человек бывает по-настоящему счастлив только в том случае, когда приносит людям пользу. А какая польза людям от того, что я была в кино, а потом поехала к бабушке? Я могла бы не учитывать мнения Марьи Ефремовны, но мне надо исправить оценку в четверти. Я могла бы иметь и тройку в четверти, но тогда меня не переведут в девятый класс, а отправят в ПТУ. Марья Ефремовна предупредила, что сейчас в стране переизбыток интеллигенции и дефицит в рабочем классе, так что из нас будут создавать фонд квалифицированной рабочей силы.
Я заглянула в тетрадь своей соседки Ленки Коноваловой. Ленка строчила с невероятной скоростью и страстью. Ее самый счастливый день был тот, когда ее принимали в пионеры.
Я стала вспоминать, как нас принимали в пионеры в Музее погранвойск и мне не хватило пионерского значка. Шефы и вожатые забегали, но значка так и не нашли. Я сказала: «Да ладно, ничего…» Однако настроение у меня испортилось, и я потом была невнимательна. Нас повели по музею и стали рассказывать его историю, но я ничего не запомнила, кроме того, что мы когда-то делили с японцами какую-то речку и даже разодрались. Однако до войны дело не дошло. А может, я что-то путаю. Я таких вещей вообще не запоминаю. Мне это совершенно неинтересно.
Однажды мы с мамой отвели домой пьяного ханурика. Он потерял ботинок и сидел на снегу в одном носке. Мама сказала: нельзя его бросать на улице, может, у него несчастье. Мы спросили, где он живет, и отвели его по адресу. От этого поступка была наверняка большая польза, потому что человек спал не на сугробе, а у себя дома и семья не волновалась. Но самым счастливым днем это не назовешь: ну отвели и отвели…
Я перегнулась вправо и заглянула в тетрадь Машки Гвоздевой. Она сидит впереди меня. Я там ничего не разобрала, но Машка наверняка пишет, что самый счастливый день был тот, когда у них взорвался испорченный синхрофазотрон и им дали новый. Эта Машка просто помешана на схемах и формулах. У нее выдающиеся математические способности, и она уже знает, куда будет поступать. У нее есть смысл жизни. А у меня единственное, что есть, как говорит Марья Ефремовна, – это большой словарный запас, и я легко им орудую. Поэтому мне в музыкальной школе поручают доклады о жизни и творчестве композиторов. Доклад пишет учитель по музыке, а я его зачитываю по бумажке. Например: «Бетховен – плебей, но все, что он достиг в жизни, он достиг своим трудом…» И еще я объявляла на концертах, например: «Сонатина Клементи, играет Катя Шубина, класс педагога Россоловского». И это звучит убедительно, потому что у меня рост, цвет лица и фирменные вещи. Цвет лица и фирма мне перешли от мамаши, а рост – непонятно откуда. Я где-то читала, что в современных панельно-блочных домах, не пропускающих воздуха, созданы условия, близкие к парниковым, и поэтому дети растут, как парниковые огурцы.
Машка Гвоздева безусловно попадет в интеллигенцию, потому что от ее мозгов гораздо больше пользы, чем от ее рук. А у меня ни рук, ни мозгов – один словарный запас. Это даже не литературные способности, просто я много знаю слов, потому что я много читаю. Это у меня от папы. Но знать много слов совершенно не обязательно. Мальчишки в нашем классе вполне обходятся шестью словами: точняк, нормалек, спокуха, не кисло, резко, структура момента. А Ленка Коновалова любую беседу поддерживает двумя предложениями: «Ну да, в общем-то…» и «Ну да, в общем-то, конечно…» И этого оказывается вполне достаточно: во-первых, дает возможность говорить собеседнику, а это всегда приятно. Во-вторых, поддерживает его сомнения. «Ну да, в общем-то…», «Ну, в общем, конечно…»
Неделю назад я слышала по радио передачу о счастье. Там сказали: счастье – это когда чего-то хочешь и добиваешься. А очень большое счастье – это когда чего-то очень хочешь и добиваешься. Правда, потом, когда добьешься, счастье кончается, потому что счастье – это дорога к осуществлению, а не само осуществление.
Что я хочу? Я хочу перейти в девятый класс и хочу дубленку вместо своей шубы. Она мне велика, и я в ней как в деревянном квадратном ящике. Хотя мальчишки у нас в раздевалке режут бритвой рукава и срезают пуговицы. Так что дубленку носить в школу рискованно, а больше я никуда не хожу.
А что я очень хочу? Я очень хочу перейти в девятый класс, поступить в МГУ на филологический и познакомиться с артистом К.К. Мама говорит, что в моем возрасте свойственно влюбляться в артистов. Двадцать лет назад она тоже была влюблена в одного артиста до потери пульса, и весь их класс сходил с ума. А сейчас этот артист разжирел как свинья, и просто диву даешься, что время делает с людьми.
Но мама меня не понимает, я вовсе не влюблена в К.К. Просто он играет д’Артаньяна, и так он замечательно играет, что кажется, будто К.К. – это и есть сам д’Артаньян – талантливый, неожиданный, романтический. Не то что наши мальчишки: «точняк», «нормалек» и ниже меня на два сантиметра.
Я смотрела «Мушкетеров» шесть раз. А Рита Погосян – десять раз. Ее мама работает при гостинице «Минск» и может доставать билеты куда угодно, не то что мои родители – ничего достать не могут, живут на общих основаниях.
Однажды мы с Ритой дождались К.К. после спектакля, отправились за ним следом, сели в один вагон метро и стали его разглядывать. А когда он смотрел в нашу сторону, мы тут же отводили глаза и фыркали. Рита через знакомых выяснила: К.К. женат и у него есть маленький сын. Хорошо, что сын, а не дочка, потому что девочек любят больше, а на мальчишек тратится меньше нежности, и, значит, часть души остается свободной для новой любви. У нас с К.К., правда, большая разница в возрасте – двадцать лет. Через пять лет мне будет восемнадцать, а ему тридцать восемь. Но пусть это будет его проблемой. А молодость еще никогда и никому не мешала.
Рита сказала, что К.К. – карьерист. В Америке из-за карьеры стреляют в президентов. И ничего. То есть, конечно, «чего», но еще не такие дела делаются из-за карьеры. Неизвестно – отрицательная это черта или положительная. Мой папа, например, не карьерист, но что-то большого счастья на его лице я не вижу. У него нет жизненного стимула и маленькая зарплата. Недавно я на классном часе докладывала о политической обстановке в Гондурасе. Честно сказать, какое мне дело до Гондураса, а ему до меня, но Марья Ефремовна сказала, что аполитичных не будут переводить в девятый класс. Я подготовилась как миленькая и провела политинформацию. Буду я рисковать из-за Гондураса.
Ленка Коновалова перевернула страницу – исписала уже половину тетради. А я все сижу и шарю в памяти своей самый счастливый день.
В передаче о счастье я запомнила такую фразу: «Перспектива бессонных ночей за штурвалом комбайна…» Может быть, комбайнер тоже был карьерист.
Вообще, если честно, мои самые счастливые дни – это когда я возвращаюсь из школы и никого нет дома. Я люблю свою маму. Она на меня не давит, не заставляет заниматься музыкой и есть с хлебом. При ней я могу делать то же самое, что и без нее. Но все-таки это – не то. Она, например, ужасно неаккуратно ставит иглу на пластинку, и через динамики раздается оглушительный треск, и мне кажется, что иголка царапает мое сердце. Я спрашиваю: «Нормально ставить ты не можешь?» Она отвечает: «Я нормально ставлю». И так каждый раз.
Когда ее нет дома, в дверях записка: «Ключи под ковриком. Еда на плите. Буду в шесть. Ты дура. Целую, мама».
Я читала в газете, что Москва занимает последнее место в мире по проценту преступности. То есть Москва – самая спокойная столица в мире. И это правда. Я убедилась на собственном опыте. Если бы самый плохонький воришка-дилетант и даже просто любопытный, с дурными наклонностями человек прошел по нашей лестнице и прочитал мамину записку, то получил бы точную инструкцию. Ключи под ковриком. Открывай дверь и заходи. Еда на плите – разогревай и обедай. А хозяева явятся в шесть. Так что можно не торопиться и даже отдохнуть в кресле с газетой, а около шести – уйти, прихватив папины джинсы, кожаный пиджак и мамину дубленку, отделанную аляскинским волком. Больше ничего ценного в нашем доме нет, потому что мы – интеллигенция и живем только на то, что зарабатываем.
Мама говорит: когда человек боится, что его обворуют, его обязательно обворуют. В жизни всегда случается именно то, чего человек боится. Поэтому никогда не надо бояться. И это точно. Если я боюсь, что меня спросят, – меня обязательно спрашивают.
Когда я выхожу из лифта и вижу записку, я радуюсь возможности жить как хочу и ни к кому не приспосабливаться. Я вхожу в дом. Ничего не разогреваю, а ем прямо со сковороды, руками и в шубе. И стоя. Холодное – гораздо вкуснее. Горячее – отбивает вкус.
Потом я включаю проигрыватель на полную мощность и зову в гости Ленку Коновалову. Мы с ней вырываем из шкафа все мамины платья, начинаем мерить их и танцевать. Мы танцуем в длинных платьях, а ансамбль «Синяя птица» надрывается: «Не о-бижайся на меня, не обижа-а-ай-ся, и не жалей, и не зови, не достучишься до любви». А в окно хлещет солнце.
Потом Ленка уходит. Я сажусь в кресло, закутываюсь в плед и читаю. Сейчас я читаю две книги: рассказы Хулио Кортасара и пьесы Александра Вампилова. Эти книги маме подарили ее подхалимы.
У Вампилова мне очень нравится: «Папа, к нам пришел гость и еще один». А папа отвечает: «Васенька, гость и еще один – это два гостя…» Я читаю и вижу перед глазами К.К., и мне бывает грустно, что все-таки он женат и у нас большая разница в возрасте.
А у Кортасара в рассказе «Конец игры» есть слова «невыразимо прекрасно». Они так действуют на меня, что я поднимаю глаза и думаю. Иногда мне кажется, что жить – невыразимо прекрасно. А иногда мне становится все неинтересно, и я спрашиваю у мамы: «А зачем люди живут?» Она говорит: «Для страданий. Страдания – это норма». А папа говорит: «Это норма для дураков. Человек создан для счастья». Мама говорит: «Ты забыл добавить – как птица для полета. И еще можешь сказать – жалость унижает человека». Папа говорит: «Конечно, унижает, потому что на жалость рассчитывают только дураки и дуры. Умные рассчитывают на себя». А мама говорит, что жалость – это сострадание, соучастие в страдании, и на нем держится мир, и это тоже талант, который доступен не многим, даже умным.
Но спорят они редко, потому что редко видятся. Когда папа вечерами дома – мамы нет. И наоборот. Если мамы нет – папа читает газеты и смотрит по телевизору хоккей. (У нас была няня, которая не выговаривала «хоккей» и произносила «фокея».) Посмотрев «фокею», прочитав газеты, папа требует мой дневник и начинает орать на меня так, будто я глухая или нахожусь в соседней квартире, а он хочет, чтобы я услышала его через стенку. Когда папа кричит, я почему-то не боюсь, а просто хуже понимаю. Мне хочется попросить: «Не кричи, пожалуйста, говори спокойно». Но я молчу и только моргаю.
Иногда мама приходит довольно поздно, однако раньше отца. Она видит, что его дубленки нет на вешалке, ужасно радуется. Быстро переодевается в пижаму, и мы с ней начинаем танцевать на ковре посреди комнаты, вскидывая ноги, как ненормальные, обе в пижамах и босиком. У мамы пижама в ромбик, а у меня в горошек. Мы ликуем, но шепотом, сильно разевая рты, и нам бывает невыразимо прекрасно.
А когда у мамы библиотечные дни и она целый день дома, готовит еду на несколько дней, а отца нет до позднего вечера, – вот тут-то она появляется у меня в комнате, не учитывая, что мне надо спать, а не разговаривать, и начинает из меня варить воду.
Она говорит:
– По-моему, он от нас ушел.
Я говорю:
– А как же кожаный пиджак и джинсы? Без них он не уйдет.
– Но он может прийти за ними позже.
– Глупости, – говорю я. – От меня он никуда не денется.
Однако я пугаюсь, и у меня начинает гудеть под ложечкой и щипать в носу. Я не представляю своей жизни без отца. Я скачусь на одни тройки и двойки. Я вообще брошу школу и разложусь на элементы. Я получаю хорошие оценки исключительно ради отца, чтобы ему было приятно. А мне самой хватило бы и троек. И маме тоже хватило бы. Она рассуждает так: «„Три“ – это удовлетворительно. Значит, государство удовлетворено».
– Я с ним разведусь, – говорит мама.
– Причина?
– Он мне не помогает. Я сама зарабатываю деньги. Сама стою в очередях и сама таскаю кошелки.
– А раньше было по-другому?
– Нет. Так было всегда.
– Тогда почему ты не развелась с ним раньше, десять лет назад?
– Я хотела обеспечить тебе детство.
– Значит, когда я была маленькая и ничего не понимала, ты обеспечивала мне детство. А сейчас, когда я выросла, ты хочешь лишить меня близкого человека. Это предательство с твоей стороны.
– Ну и пусть.
– Нет, не пусть. Тогда я тоже не буду с тобой считаться.
– У тебя впереди вся жизнь. А мне тоже хочется счастья.
Я не понимаю, как можно в тридцать пять лет, имея ребенка, хотеть какого-то еще счастья для себя. Но сказать так – не тактично. И я говорю:
– А где ты видела счастливых на все сто процентов? Вон тетя Нина моложе тебя на пять лет, худее на десять килограмм, однако без мужа живет и ездит каждый день на работу на двух видах транспорта, полтора часа в один конец. И занимается каким-то химическим машиностроением, чтобы заработать на кусок хлеба. А ты – работаешь через дорогу, любишь свою работу, все тебя уважают. Занимаешь свое место в жизни. Вот уже пятьдесят процентов. Я – удачный ребенок. Здоровый и развитой. Еще сорок пять. Ничем не болеешь – один процент. Вот тебе уже девяносто шесть процентов счастья, остается четыре процента… Но где ты видела счастливых на сто процентов? Назови хоть кого-нибудь.
Мама молчит, раздумывает – кого назвать. И в самом деле – никто не счастлив на все сто процентов. «В каждой избушке свои погремушки». Или как я где-то вычитала: «У каждого в шкафу свой труп». Но маму не утешает чужое недосчастье. Она хочет свои недостающие четыре процента вместо первых пятидесяти. Сидит на моей постели и дрожит, как сирота. Я говорю:
– Ложись со мной. Я тебя присплю.
Она ложится ко мне под одеяло. Ступни у нее холодные, и она сует их мне в ноги, как эгоистка. Но я терплю. На мой глаз капает ее слеза. Я опять терплю. Я ее очень люблю. У меня даже все болит внутри от любви. Но я понимаю, что, если начать ее жалеть, она раскиснет еще больше. И я говорю:
– Поди посмотри на себя в зеркало при свете дня. Ну кому ты нужна, кроме нас с папой? Ты должна жить для нас.
Но вообще, честно сказать, я считаю: человек должен быть эгоистом. Карьерист и эгоист. Чтобы ему было хорошо. А если одному хорошо, то и другим вокруг него тоже хорошо. А если одному плохо, то и остальным пасмурно. Так ведь не бывает, чтобы человек горел на костре, а вокруг него ближние водили хороводы.
Тихо скрипит ключ, это папа осторожно вводит ключ в замок, чтобы нас не разбудить. Потом он на цыпочках входит в прихожую, стоит какое-то время, видимо, раздевается. И так же на цыпочках идет в свою комнату, и половицы виновато поскрипывают. Как-то бабушка сказала, что папа себя не нашел. И когда он ступает на цыпочках, мне кажется – он ходит и ищет себя, не зажигая света, заглядывая во все углы. И мне его ужасно жалко. А вдруг и я не найду себя до сорока лет и не буду знать, куда себя девать.
Заслышав папины шаги, мама успокаивается, и засыпает на моем плече, и дышит мне в щеку, Я обнимаю ее и держу как драгоценность. Я лежу и думаю: хоть бы она скорее растолстела, что ли… Я мечтаю, чтобы мои родители постарели и растолстели, тогда – кому они будут нужны, толстые и старые? Только друг другу. И мне. А сейчас они носятся колбасой, худые и в джинсах. Мне иногда кажется, что одна нога каждого из них зарыта, а другой они бегут в разные стороны. Но куда убежишь с зарытой ногой?
Между прочим, у Ленкиной мамаши вообще нет мужа, трое детей – все от разных отцов, слепая бабка, две кошки и щенок. Однако у них в доме – шумно, хламно и весело. Может быть, потому, что Ленкиной мамаше некогда в гору глянуть. Когда у человека остается свободное время, он начинает думать. А если начать думать, обязательно до чего-нибудь додумаешься.
Однажды, год назад, на нашей улице маленький мальчишка попал под машину. Все побежали смотреть, а я побежала домой. Я тогда ужасно испугалась, но не за себя, а за моих родителей. Я и сейчас боюсь: вдруг со мной что-нибудь случится, попаду под машину или вырасту и выйду замуж? На кого я их оставлю? И что они будут делать без меня?..
Загоруйко подошел к Марье Ефремовне и сдал тетрадь. Наверное, для него самый счастливый день будет тот, когда «битлсы» снова объединятся в ансамбль. Загоруйко знает все современные зарубежные ансамбли: «Кисеи», «Квины», «Бони М». А я только знаю: «Бетховен плебей…», серенаду Шумана по нотам и кое-что по слуху.
Я посмотрела на часы. Осталось шестнадцать минут. Раздумывать больше некогда, иначе мне поставят двойку, не переведут в девятый класс, и я буду токарь-наладчик или буду швея-мотористка. Швея с большим словарным запасом.
Я решила написать, как мы сажали вокруг школы деревья. Где-то я прочитала: каждый человек за свою жизнь должен посадить дерево, родить ребенка и написать книгу о времени, в котором он жил.
Я вспоминала, как тащила полное ведро чернозема, чтобы засыпать в лунку и дерево лучше прижилось. Подошел Загоруйко и предложил:
– Давай помогу.
– Обойдусь, – отказалась я и поволокла ведро дальше. Потом я высыпала землю в лунку и разжала ладони.
На ладонях был след от дужки ведра – глубокий и синий. Плечи ныли, и даже ныли кишки в животе.
– Устала, – сообщила я окружающим с трагическим достоинством.
– Так и знал! – ехидно обрадовался Загоруйко. – Сначала пижонила, а теперь хвастаться будет.
Противный этот Загоруйко. Что думает, то и говорит, хотя воспитание дано человеку именно для того, чтобы скрывать свои истинные чувства. В том случае, когда они неуместны.
Но что бы там ни было, а дерево прижилось и останется будущим поколениям. И, значит, за содержание Марья Ефремовна поставит мне пятерку, а ошибок у меня почти не бывает. У меня врожденная грамотность.
Я снова посмотрела на часы. Осталось одиннадцать минут. Я встряхнула ручкой, она у меня перьевая, а не шариковая, и принялась писать о том дне, когда мы с папой пошли утром в кино, а после поехали к бабушке. И пусть Марья Ефремовна ставит мне что хочет. Все равно ни эгоистки, ни карьеристки из меня не получится. Буду жить на общих основаниях.
Я написала, что кинокомедия была ужасно смешная, с де Фюнесом в главной роли, и мы так хохотали, что на нас даже оборачивались и кто-то постучал в мою спину согнутым пальцем, как в дверь. А у бабушки было как всегда. Мы сидели на кухне и ели очень вкусную рыбу (хотя мама утверждает, что бабушкина рыба – несоленая и пахнет аммиаком, будто ее вымачивали в моче). Но дело ведь не в еде, а в обстановке. Меня все любили и откровенно мною восхищались. И я тоже всех любила на сто процентов и тем самым приносила огромную пользу. У меня глаза папины, у папы – бабушкины: карие, бровки домиком. Мы глядели друг на друга одними и теми же глазами и чувствовали одно и то же. И были как дерево: бабушка – корни, папа – ствол, а я – ветки, которые тянутся к солнцу.
И это было невыразимо прекрасно.
Конечно, это был не самый счастливый день в моей жизни. Просто счастливый. А самого счастливого дня у меня еще не было. Он у меня – впереди.
В.П.Астафьев
Людочка1989
Краткое содержание рассказа

Лет пятнадцать назад автор услышал эту историю, и сам не знает почему, она живёт в нем и жжёт сердце. «Может, все дело в её удручающей обыденности, в её обезоруживающей простоте?» Кажется автору, что героиню звали Людочкой. Родилась она в небольшой вымирающей деревеньке Вычуган. Родители — колхозники. Отец от угнетающей работы спился, был суетлив и туповат. Мать боялась за будущего ребёнка, поэтому постаралась зачать в редкий от мужниных пьянок перерыв. Но девочка, «ушибленная нездоровой плотью отца, родилась слабенькой, болезненной и плаксивой». Росла вялой, как придорожная трава, редко смеялась и пела, в школе не выходила из троечниц, хотя была молчаливо-старательной. Отец из жизни семьи исчез давно и незаметно. Мать и дочь без него жили свободнее, лучше, бодрее. В их доме время от времени появлялись мужики, «один тракторист из соседнего леспромхоза, вспахав огород, крепко отобедав, задержался на всю весну, врос в хозяйство, начал его отлаживать, укреплять и умножать. Ездил на работу на мотоцикле за семь вёрст, брал с собой ружье и часто привозил то битую птицу, то зайца. «Постоялец никак не относился к Людочке: ни хорошо, ни плохо». Он, казалось, не замечал её. А она его боялась.
Когда Людочказакончила школу, мать отправила её в город — налаживать свою жизнь, сама же собралась переезжать в леспромхоз. «На первых порах мать пообещала помогать Людочке деньгами, картошкой и чем Бог пошлёт — на старости лет, глядишь, и она им поможет».
Людочка приехала в город на электричке и первую ночь провела на вокзале. Утром пришла в привокзальную парикмахерскую сделать завивку, маникюр, хотела ещё покрасить волосы, но старая парикмахерша отсоветовала: у девушки и без того слабенькие волосы. Тихая, но по-деревенски сноровистая, Людочка предложила подмести парикмахерскую, кому-то развела мыло, кому-то салфетку подала и к вечеру вызнала все здешние порядки, подкараулила пожилую парикмахершу, отсоветовавшую ей краситься, и попросилась к ней в ученицы.
Гавриловна внимательно осмотрела Людочку и её документы, пошла с ней в горкоммунхоз, где оформила девушку на работу учеником парикмахера, и взяла к себе жить, поставив нехитрые условия: помогать по дому, дольше одиннадцати не гулять, парней в дом не водить, вино не пить, табак не курить, слушаться во всем хозяйку и почитать её как родную мать. Вместо платы за квартиру пусть с леспромхоза привезут машину дров. «Покуль ты ученицей будешь — живи, но как мастером станешь, в общежитку ступай, Бог даст, и жизнь устроишь... Если обрюхатеешь, с места сгоню. Я детей не имела, пискунов не люблю...» Она предупредила жилицу, что в распогодицумается ногами и «воет» по ночам. Вообще, для Людочки Гавриловна сделала исключение: с некоторых пор она не брала квартирантов, а девиц тем более. Когда-то, ещё в хрущевские времена, жили у неё две студентки финансового техникума: крашеные, в брюках... пол не мели, посуду не мыли, не различали своё и чужое — ели хозяйские пирожки, сахар, что вырастало на огороде. На замечание Гавриловны девицы обозвали её «эгоисткой», а она, не поняв неизвестного слова, обругала их по матушке и выгнала. И с той поры пускала в дом только парней, быстро приучала их к хозяйству. Двоих, особо толковых, научила даже готовить и управляться с русской печью.
Людочку Гавриловна пустила оттого, что угадала в ней деревенскую родню, не испорченную ещё городом, да и стала тяготиться одиночеством на старости лет. «Свалишься — воды подать некому».
Людочка была послушной девушкой, но учение шло у неё туговато, цирюльное дело, казавшееся таким простым, давалось с трудом, и, когда минул назначенный срок обучения, она не смогла сдать на мастера. В парикмахерской Людочка прирабатывала ещё и уборщицей и осталась в штате, продолжая практику, — стригла под машинку призывников, корнала школьников, фасонные же стрижки училась делать «на дому», подстригая под раскольников страшенных модников из посёлка Вэпэвэрзэ, где стоял дом Гавриловны. Сооружала причёски на головах вертлявых дискотечных девочек, как у заграничных хит-звёзд, не беря за это никакой платы.
Гавриловна сбыла на Людочку все домашние дела, весь хозяйственный обиход. Ноги у старой женщины болели все сильнее, и у Людочки щипало глаза, когда она втирала мазь в искорёженные ноги хозяйки, дорабатывающей последний год до пенсии. Запах от мази был такой лютый, крики Гавриловны такие душераздирающие, что тараканы разбежались по соседям, мухи померли все до единой. Гавриловна жаловалась на свою работу, сделавшую её инвалидом, а потом утешала Людочку, что не останется та без куска хлеба, выучившись на мастера.
За помощь по дому и уход в старости Гавриловна обещала Людочке сделать постоянную прописку, записать на неё дом, коли девушка и дальше будет так же скромно себя вести, обихаживать избу, двор, гнуть спину в огороде и доглядит её, старуху, когда она совсем обезножеет.
С работы Людочка ездила на трамвае, а потом шла через погибающий парк Вэпэвэрзэ, по-человечески — парк вагоно-паровозного депо, посаженный в 30-е годы и погубленный в 50-е. Кому-то вздумалось проложить через парк трубу. Выкопали канаву, провели трубу, но закопать забыли. Чёрная с изгибами труба лежала в распаренной глине, шипела, парила, бурлила горячей бурдой. Со временем труба засорилась, и горячая речка текла поверху, кружа радужно ядовитые кольца мазута и разный мусор. Деревья высохли, листва облетела. Лишь тополя, корявые, с лопнувшей корой, с рогатыми сучьями на вершине, опёрлись лапами корней о земную твердь, росли, сорили пух и осенями роняли вокруг осыпанные древесной чесоткой листья.
Через канаву переброшен мосток с перилами, которые ежегодно ломали и по весне обновляли заново. Когда паровозы заменили тепловозами, труба совершенно засорилась, а по канаве все равно текло горячее месиво из грязи и мазута. Берега поросли всяким дурнолесьем, кое-где стояли чахлые берёзы, рябины и липы. Пробивались и ёлки, но дальше младенческого возраста дело у них не шло — их срубали к Новому году догадливые жители посёлка, а сосенки общипывали козы и всякий блудливый скот. Парк выглядел словно «после бомбёжки или нашествия неустрашимой вражеской конницы». Кругом стояла постоянная вонь, в канаву бросали щенят, котят, дохлых поросят и все, что обременяло жителей посёлка.
Но люди не могут существовать без природы, поэтому в парке стояли железобетонные скамейки — деревянные моментально ломали. В парке бегали ребятишки, водилась шпана, которая развлекалась игрой в карты, пьянкой, драками, «иногда насмерть». «Имали они тут и девок...» Верховодил шпаной Артемка-мыло, с вспененной белой головой. Людочка сколько ни пыталась усмирить лохмотья на буйной голове Артемки, ничего у неё не получалось. Его «кудри, издали напоминавшие мыльную пену, изблизяоказались что липкие рожки из вокзальной столовой — сварили их, бросили комком в пустую тарелку, так они, слипшиеся, неподъёмно и лежали. Да и не ради причёски приходил парень к Людочке. Как только её руки становились занятыми ножницами и расчёской, Артемка начинал хватать её за разные места. Людочка сначала увёртывалась от хватких рук Артемки, а когда не помогло, стукнула его машинкой по голове и пробила до крови, пришлось лить йод на голову «ухажористого человека». Артемка заулюлюкал и со свистом стал ловить воздух. С тех пор «домоганиясвои хулиганские прекратил», более того, шпане повелел Людочку не трогать.
Теперь Людочка никого и ничего не боялась, ходила от трамвая до дома через парк в любой час и любое время года, отвечая на приветствие шпаны «свойской улыбкой». Однажды атаман-мыло «зачалил» Людочку в центральный городской парк на танцы в загон, похожий на звериный.
«В загоне-зверинце и люди вели себя по-звериному... Бесилось, неистовствовало стадо, творя из танцев телесный срам и бред... Музыка, помогая стаду в бесовстве и дикости, билась в судорогах, трещала, гудела, грохотала барабанами, стонала, выла».
Людочка испугалась происходящего, забилась в угол, искала глазами Артемку, чтобы заступился, но «мыло измылился в этой бурлящей серой пене». Людочку выхватил в круг хлыщ, стал нахальничать, она едва отбилась от кавалера и убежала домой. Гавриловна назидала «постоялку», что ежели Людочка «сдаст на мастера, определится с профессией, она безо всяких танцев найдёт ей подходящего рабочего парня — не одна же шпана живёт на свете...». Гавриловна уверяла — от танцев одно безобразие. Людочка во всем с ней соглашалась, считала, ей очень повезло с наставницей, имеющей богатый жизненный опыт.
Девушка варила, мыла, скребла, белила, красила, стирала, гладила и не в тягость ей было содержать в полной чистоте дом. Зато если замуж выйдет — все она умеет, во всем самостоятельной хозяйкой может быть, и муж её за это любить и ценить станет. Недосыпала Людочка часто, чувствовала слабость, но ничего, это можно пережить.
Той порой вернулся из мест совсем не отдалённых всем в округе известный человек по прозванию Стрекач. С виду он тоже напоминал чёрного узкоглазого жука, правда, под носом вместо щупалец-усов у Стрекача была какая-то грязная нашлёпка, при улыбке, напоминающей оскал, обнажались испорченные зубы, словно из цементных крошек изготовленные. Порочный с детства, он ещё в школе занимался разбоем — отнимал у малышей «серебрушки, пряники», жвачку, особенно любил в «блескучей обёртке». В седьмом классе Стрекач уже таскался с ножом, но отбирать ему ни у кого ничего не надо было — «малое население посёлка приносило ему, как хану, дань, все, что он велел и хотел». Вскоре Стрекач кого-то порезал ножом, его поставили на учёт в милицию, а после попытки изнасилования почтальонки получил первый срок — три года с отсрочкой приговора. Но Стрекач не угомонился. Громил соседние дачи, грозил хозяевам пожаром, поэтому владельцы дач начали оставлять выпивку, закуску с пожеланием: «Миленький гость! Пей, ешь, отдыхай — только, ради Бога, ничего не поджигай!» Стрекач прожировал почти всю зиму, но потом его все же взяли, он сел на три года. С тех пор обретался «в исправительно-трудовых лагерях, время от времени прибывая в родной посёлок, будто в заслуженный отпуск. Здешняя шпана гужом тогда ходила за Стрекачом, набиралась ума-разума», почитая его вором в законе, а он не гнушался, по-мелкому пощипывал свою команду, играя то в картишки, то в напёрсток. «Тревожно жилось тогда и без того всегда в тревоге пребывающему населению посёлка Вэпэрвэзэ. В тот летний вечер Стрекач сидел на скамейке, попивая дорогой коньяк и маясь без дела. Шпана обещала: «Не психуй. Вот массы с танцев повалят, мы тебе цыпушек наймам. Сколько захочешь...»
Вдруг он увидел Людочку. Артемка-мыло попытался замолвить за неё слово, но Стрекач и не слушал, на него нашёл кураж. Он поймал девушку за поясок плаща, старался усадить на колени. Она попыталась отделаться от него, но он кинул её через скамейку и изнасиловал. Шпананаходилась рядом. Стрекач заставил и шпану «испачкаться», чтобы не один он был виновником. Увидя растерзанную Людочку, Артемка-мыло оробел и попытался натянуть на неё плащ, а она, обезумев, побежала, крича: «Мыло! Мыло!» Добежав до дома Гавриловны, Людочка упала на ступеньках и потеряла сознание. Очнулась на стареньком диване, куда дотащила её сердобольная Гавриловна, сидящая рядом и утешавшая жиличку. Придя в себя, Людочка решила ехать к матери.
В деревне Вычуган «осталось двa целых дома. В одном упрямо доживала свой век старуха Вычуганиха, в другом — мать Людочки с отчимом». Вся деревня, задохнувшаяся в дикоросте, с едва натоптанной тропой, была в заколоченных окнах, пошатнувшихся скворечниках, дико разросшимися меж изб тополями, черёмухами, осинами. В то лето, когда Людочказакончила школу, старая яблоня дала небывалый урожай красных наливных яблок. Вычуганихастращала: «Ребятишки, не ешьте эти яблоки. Не к добру это!» «И однажды ночью живая ветка яблони, не выдержав тяжести плодов, обломилась. Голый, плоский ствол остался за расступившимися домами, словно крест с обломанной поперечиной на погосте. Памятник умирающей русской деревеньке. Ещё одной. «Эдак вот, — пророчила Вычуганиха, — одинова середь России кол вобьют, и помянуть её, нечистой силой изведённую, некому будет...» Жутко было бабам слушать Вычуганиху, они неумело молились, считая себя недостойными милости Божьей.
Людочкина мать тоже стала молиться, только на Бога и оставалась надежда. Людочка хихикнула на мать и схлопотала затрещину.
Вскоре умерла Вычуганиха. Отчим Людочки кликнул мужиков из леспромхоза, они свезли на тракторных санях старуху на погост, а помянуть не на что и нечем. Людочкина мать собрала кое-что на стол. Вспоминали, что Вычуганиха была последней из рода вычуган, основателей села.
Мать стирала на кухне, увидев дочь, стала вытирать о передник руки, приложила их к большому животу, сказала, что кот с утра «намывал гостей», она ещё удивлялась: «Откуда у нас им быть? А тут эвон что!» Оглядывая Людочку, мать сразу поняла — с дочерью случилась беда. «Ума большого не надо, чтобы смекнуть, какая беда с нею случилась. Но через эту... неизбежность все бабы должны пройти... Сколько их ещё, бед-то, впереди...» Она узнала, дочь приехала на выходные. Обрадовалась, что подкопила к её приезду сметану, отчим меду накачал. Мать сообщила, что вскоре переезжает с мужем в леспромхоз, только «как рожу...». Смущаясь, что на исходе четвёртого десятка решилась рожать, объяснила: «Сам ребёнка хочет. Дом в посёлке строит... а этот продадим. Но сам не возражает, если на тебя его перепишем...» Людочка отказалась: «Зачем он мне». Мать обрадовалась, может, сотен пять дадут на шифер, на стекла.
Мать заплакала, глядя в окно: «Кому от этого разора польза?» Потом она пошла достирывать, а дочь послала доить корову и дров принести. «Сам» должен прийти с работы поздно, к его приходу успеют сварить похлёбку. Тогда и выпьют с отчимом, но дочь ответила: «Я не научилась ещё, мама, ни пить, ни стричь». Мать успокоила, что стричь научится «когда-нито». Не боги горшки обжигают.
Людочка задумалась об отчиме. Как он трудно, однако азартно врастал в хозяйство. С машинами, моторами, ружьём управлялся легко, зато на огороде долго не мог отличить один овощ от другого, сенокос воспринимал как баловство и праздник. Когда закончили метать стога, мать убежала готовить еду, а Людочка — на реку. Возвращаясь домой, она услышала за обмыском «звериный рокот». Людочка очень удивилась, увидев, как отчим — «мужик с бритой, седеющей со всех сторон головой, с глубокими бороздами на лице, весь в наколках, присадистый, длиннорукий, хлопая себя по животу, вдруг забегал вприпрыжку по отмели, и хриплый рёв радости исторгался из сгоревшего или перержавленного нутра мало ей знакомого человека», — Людочка начала догадываться, что у него не было детства. Дома она со смехом рассказывала матери, как отчим резвился в воде. «Да где ж ему было купанью-то обучиться? С малолетства в ссылках да в лагерях, под конвоем да охранским доглядом в казённой бане. У него жизнь-то ох-хо-хо... — Спохватившись, мать построжела и, словно кому-то доказывая, продолжала: — Но человек он порядочный, может, и добрый».
С этого времени Людочка перестала бояться отчима, но ближе не стала. Отчим близко к себе никого не допускал.
Сейчас вдруг подумалось: побежать бы в леспромхоз, за семь вёрст, найти отчима, прислониться к нему и выплакаться на его грубой груди. Может, он её и погладит по голове, пожалеет... Неожиданно для себя решила уехать с утренней электричкой. Мать не удивилась: «Ну что ж... коли надо, дак...» Гавриловна не ждала быстрого возвращения жилички. Людочка объяснила, что родители переезжают, не до неё. Она увидела две верёвочки, приделанные к мешку вместо лямок, и заплакала. Мать сказывала, что привязывала эти верёвочки к люльке, совала ногу в петлю и зыбала ногой... Гавриловна испугалась, что Людочка плачет? «Маму жалко». Старуха пригорюнилась, а её и пожалеть некому, потом предупредила: Артемку-мыло забрали, лицо ему Людочка все расцарапала... примета. Ему велено помалкивать, шаче смерть. От Стрекача и старуху предупредили, что если жиличка что лишнее пикнет, её гвоздями к столбу прибьют, а старухе избу спалят. Гавриловна жаловалась, что у неё всех благ — угол на старости лет, она не может его лишиться. Людочка пообещала перебраться в общежитие. Гавриловна успокоила: бандюга этот долго не нагуляет, скоро сядет опять, «а я тебя и созову обратно». Людочка вспомнила, как, живя в совхозе, простудилась, открылось воспаление лёгких, её положили в районную больницу. Бесконечной, длинной ночью она увидела умирающего парня, узнала от санитарки его нехитрую историю. Вербованный из каких-то дальних мест, одинокий паренёк простыл на лесосеке, на виске выскочил фурункул. Неопытная фельдшерица отругала его, что обращается по всяким пустякам, а через день она же сопровождала парня, впавшего в беспамятство, в районную больницу. В больнице вскрыли череп, но сделать ничего не смогли — гной начал делать своё разрушительное дело. Парень умирал, поэтому его вынесли в коридор. Людочка долго сидела и смотрела на мучающегося человека, потом приложила ладошку к его лицу. Парень постепенно успокоился, с усилием открыл глаза, попытался что-то сказать, но доносилось лишь «усу-усу... усу...». Женским чутьём она угадала, он пытается поблагодарить её. Людочка искренне пожалела парня, такого молодого, одинокого, наверное, и полюбить никого не успевшего, принесла табуретку, села рядом и взяла руку парня. Он с надеждой глядел на неё, что-то шептал. Людочка подумала, что он шепчет молитву, и стала помогать ему, потом устала и задремала. Она очнулась, увидела, что парень плачет, пожала его руку, но он не ответил на её пожатие. Он постиг цену сострадания — «совершилось ещё одно привычное предательство по отношению к умирающему». Предают, «предают его живые! И не его боль, не его жизнь, им своё страдание дорого, и они хотят, чтоб скорее кончились его муки, для того, чтоб самим не мучиться». Парень отнял у Людочки свою руку и отвернулся — «он ждал от неё не слабого утешения, он жертвы от неё ждал, согласия быть с ним до конца, может, и умереть вместе с ним. Вот тогда свершилось бы чудо: вдвоём они сделались бы сильнее смерти, восстали бы к жизни, в нем появился бы могучий порыв», открылся бы путь к воскресению. Но не было рядом человека, способного пожертвовать собой ради умирающего, а в одиночку он не одолел смерти.Людочка бочком, как бы уличённая в нехорошем поступке, крадучись ушла к своей кровати. С тех пор не умолкало в ней чувство глубокой вины перед покойным парнем-лесорубом. Теперь сама в горе и заброшенности, она особо остро, совсем осязаемо ощутила всю отверженность умирающего человека. Ей предстояло до конца испить чашу одиночества, лукавого человеческого сочувствия — пространство вокруг все сужалось, как возле той койки за больничной облупленной печью, где лежал умирающий парень. Людочка застыдилась: «зачем она притворялась тогда, зачем? Ведь если бы и вправду была в ней готовность до конца остаться сумирающим, принять за него муку, как в старину, может, и в самом деле выявились бы в нем неведомые силы. Ну даже и не свершись чудо, не воскресни умирающий, все равно сознание того, что она способна... отдать ему всю себя, до последнего вздоха, сделало бы её сильной, уверенной в себе, готовой на отпор злым силам». Теперь она поняла психологическое состояние узников-одиночек. Людочка опять вспомнила об отчиме: вот он небось из таких, из сильных? Да как, с какого места к нему подступиться-то? Людочка подумала, что в беде, в одиночестве все одинаковы, и нечего кого-то стыдить и презирать.
В общежитии мест пока не было, и девушка продолжала жить у Гавриловны. Хозяйка учила жиличку «возвращаться в потёмках» не через парк, чтобы «саранопалы» не знали, что она живёт в посёлке. Но Людочка продолжала ходить через парк, где её однажды подловили парни, стращали Стрекачом, незаметно подталкивая к скамейке. Людочка поняла, что они хотят. Она в кармане носила бритву, желая отрезать «достоинство Стрекача под самый корень». О страшной этой мести додумалась не сама, а услышала однажды о подобном поступке женщины в парикмахерской. Парням Людочка сказала, жаль, что нет Стрекача, «такой видный кавалер». Она развязно заявила: отвалите, мальчики, пойду переоденусь в поношенное, не богачка. Парни отпустили её с тем, чтобы поскорее вернулась, предупредили, чтобы не смела «шутить». Дома Людочка переоделась в старенькое платье, подпоясалась той самой верёвочкой от своей люльки, сняла туфли, взяла лист бумаги, но не нашла ни ручки, ни карандаша и выскочила на улицу. По пути в парк прочитала объявление о наборе юношей и девушек в лесную промышленность. Промелькнула спасительная мысль: «Может, уехать?» «Да тут же другая мысль перебила первую: там, в лесу-то, стрекач на стрекаче и все с усами». В парке она отыскала давно запримеченный тополь с корявым суком над тропинкой, захлестнула на него верёвочку, сноровисто увязала петельку, пусть и тихоня, но по-деревенски она умела многое. Людочка забралась на обломыш тополя, надела петлю на шею. Она мысленно простилась с родными и близкими, попросила прощения у Бога. Как все замкнутые люди, была довольно решительной. «И тут, с петлёй на шее, она тоже, как в детстве, зажала лицо ладонями и, оттолкнувшись ступнями, будто с высокого берега бросилась в омут. Безбрежный и бездонный».
Она успела почувствовать, как сердце в груди разбухает, кажется, разломает ребра и вырвется из груди. Сердце быстро устало, ослабело, и тут же всякая боль и муки оставили Людочку...
Парни, ожидающие её в парке, стали уже ругать девушку, обманувшую их. Одного послали в разведку. Он крикнул приятелям: «Когти рвём! Ко-огти! Она...» — Разведчик мчался прыжками от тополей, от света«. Позже, сидя в привокзальном ресторане, он с нервным хохотком рассказывал, что видел дрожащее и дёргающееся тело Людочки. Парни решили предупредить Стрекача и куда-то уехать, пока их не «забарабали».
Хоронили Людочку не в родной брошенной деревне, а на городском кладбище. Мать временами забывалась и голосила. Дома Гавриловна разрыдалась: за дочку считала Людочку, а та что над собой сделала? Отчим выпил стакан водки и вышел на крыльцо покурить. Он пошёл в парк и застал на месте всю компанию во главе со Стрекачом. Бандит спросил подошедшего мужика, что ему надо. «Поглядеть вот на тебя пришёл», — ответил отчим. Он рванул с шеи Стрекача крест и бросил его в кусты. «Эт-то хоть не погань, обсосок! Бога-то хоть не лапайте, людям оставьте!» Стрекач пробовал пригрозить мужику ножом. Отчим усмехнулся и неуловимо-молниеносным движением перехватил руку Стрекача, вырвал её из кармана вместе с куском материи. Не дав бандиту опомниться, сгрёб ворот рубашки вместе с фраком, поволок Стрекача за шиворот через кусты, швырнул в канаву, в ответ раздался душераздирающий вопль. Вытирая руки о штаны, отчим вышел на дорожку, шпана заступила ему дорогу. Он упёрся в них взглядом. «Настоящего, непридуманного пахана почувствовали парни. Этот не пачкал штаны грязью, давно уже ни перед кем, даже перед самым грязным конвоем на колени не становился». Шпана разбежалась: кто из парка, кто тащил полусварившегося Стрекача из канавы, кто-то за «скорой» и сообщить полуспившейся матери Стрекача об участи, постигшей её сыночка, бурный путь которого от детской исправительно-трудовой колонии до лагеря строгого режима завершился. Дойдя до окраины парка, отчим Людочки споткнулся и вдруг увидел на сучке обрывок верёвки. «Какая-то прежняя, до конца им самим не познанная сила высоко его подбросила, он поймался за сук, тот скрипнул и отвалился». Подержав сук в руках, почему-то понюхав его, отчим тихо молвил: «Что же ты не обломился, когда надо?» Он искрошил его в куски, разбросав в стороны, поспешил к дому Гавриловны. Придя домой и выпив водки, засобирался в леспромхоз. На почтительном расстоянии за ним спешила и не поспевала жена. Он взял у неё пожитки Людочки, помог забраться по высоким ступенькам в вагон электрички и нашёл свободное место. Мать Людочки сначала шептала, а потом в голос просила Бога помочь родить и сохранить хотя бы это дитя полноценным. Просила за Людочку, которую не сберегла. Потом «несмело положила голову ему на плечо, слабо прислонилась к нему, и показалось ей, или на самом деле так было, он приспустил плечо, чтоб ловчее и покойней ей было, и даже вроде бы локтем её к боку прижал, пригрел».
У местного УВД так и недостало сил и возможностей расколоть Артемку-мыло. Со строгим предупреждением он был отпущен домой. Сперепугу Артемка поступил в училище связи, в филиал, где учат лазить по столбам, ввинчивать стаканы и натягивать провода; с испугу же, не иначе, Артемка-мыло скоро женился, и у него по-стахановски, быстрее всех в посёлке, через четыре месяца после свадьбы народилось кучерявое дитё, улыбчивое и весёлое. Дед смеялся, что «этот малый с плоской головой, потому что на свет Божий его вынимали щипцами, уже и с папино мозговать не сумеет, с какого конца на столб влазить — не сообразит».

На четвёртой полосе местной газеты в конце квартала появилась заметка о состоянии морали в городе, но «Людочка и Стрекач в этот отчёт не угодили. Начальнику УВД оставалось два года до пенсии, и он не хотел портить положительный процент сомнительными данными. Людочка и Стрекач, не оставившие после себя никаких записок, имущества, ценностей и свидетелей, прошли в регистрационном журнале УВД по линии самоубийц... сдуру наложивших на себя руки».

Комментариев нет:

Отправить комментарий